Один только мерный гуд времени, пробивающийся в подоконья, который путает с ветром каждый случайно очнувшийся средь ночи человек.
Нет, что ни говори там, но хорошо Крень придумал с фонарем: пусть и жиденький свет, не слепящий, не буравящий хулигански тьму до крайнего околотка и пугающий встречного, но зато покорный, ручной, живой до той самой крайней поры, пока струится по жилам фитиля керосин. Идешь узкой тропой, сбивая полами шубы снежные вороха, – и качается возле твоей ноги твое озерцо света. Вот словно бы один ты на всем пути, но от этого пятонышка света возле твоей ноги на душе устанавливается ровный надежный покой.
А как иначе коротать бесконечную настывшую темень, когда ребра твои насквозь раздавлены кроватью, когда коленки сплющились и ноют и приходится руками растягивать по матрацу ноги, вскрикивая от боли: так заржавели они и обессочились. Воистину – настигло человека лихо, запрягло его, лядащего, пригнуло лысую голову с редкими сивыми кудряшками на изрезанной морщинистой шее. Запрягло, треклятое, – и не дает вечной передышки, истирает душу железными удилами, не позволяя умереть. Взмолиться бы Креню, так молитва забыта начисто, а Библия пугает своим чугунным весом, твердыми нестареющими буквицами и скрипучей жестью иссохших помертвелых страниц. Что крикнуть в темень? Кого позвать, над кем поплакать? Сам себя затворил однажды, страшась возмездия, а высвободиться из неволи уже не смог. И мозг хотя и больной, надорванный, в багровых слепящих вспышках, но и живой пока, кровоточащий, и потому каждая боль в натянутых жилах и немеющих мослах гулко отдается в черепе.
Свесил Крень ноги, осторожно поставил их возле кровати, точно отделил от тела, посидел тупо, ссутулясь и напрягая в тишине большие волосатые уши. Потом, помешкав, запалил фонарь. Пламя отдышалось за потными стеклами, перебило робкий свет жирничка и спросило: «Чего опять подумал, старина?» – «Старина надумал наважки поудить», – ответил бобыль. Готовая к ловам деревянная нехитрая уда была уже наживлена кусками кореха и висела возле закоченевшей плиты: рукоять изображена в виде человечьей исхудалой кисти, пальцы сложены в знак истинной веры, покрашены белилами и выглядят замерзшими до ледяной хрупкости. Еще отец, будучи на зимовье на Новой Земле, резал дерево долгими январскими вечерами, уповая на Бога и собственную крепость, чтобы отвлечься от душевной смуты, ибо многих уносила с собою смертная тоска. Простое орудье – рукоять и свинцовое грузило плашкой с тремя веревочными петлями, и ни крючков, ни блесен особых, ни другого какого обмана. Но и в этой снасти был свой искус, и здесь проявился изворотливый человечий ум, привыкший улавливать слабости всего живущего в природе. Да и то сказать: жадного и голодного проще всего опутать хлебом насущным.
Закутался Крень потеплее, все намотал на себя, что нашлось в обзаведенье, собачий пояс обвернул вокруг поясницы, меховой куколь надвинул на самые глаза, в чунку – легкие долгие санки – положил пешню да сетчатый черпачок и поставил высокий фанерный ящик. Еще до подворья своего не оторвался, но уже почувствовал возбуждение и нетерпение: какая-то неволящая чужая сила напрягала нервы и подбивала пятки, не давая им покоя. И бобыль заторопился…
Зимняя безлунная ночь таит в себе наваждение. Она завораживающе погружает в себя и вскоре покидает человека в растерянном одиночестве. Надо бы кинуться куда-то, вскричать, позвать кого-то на помощь – но все уже бесцельно и тупо, и спасительное забытье кутает мозг.
Кряхтящее в натуге море рожало торосы, и шорох льдов и высокий звон лопающихся припаев разбавляли ночь. Деревня спала и только при долгом натужном взгляде слегка проступала, молчаливая и глухая, но Крень не рассматривал ее, а равнодушно пересек, точно лесной остров посреди болота, и вышел к реке. Море осталось слева, и дыхание его едва доносилось, вот словно бы звезды, летящие сегодня особенно часто, шуршали. Береговые изломы, набитые неряшливо смерзшимися наледями и запорошенные снегом, едва серели, отражали в звездное небо скрытый глубинный свет. Если верить, что падающая звезда к покойнику, то много нынче померло на земле, – нечаянно подумал Крень, но взгляд его уже привлекла река. То ли почудилось, померещилось сонному старому глазу, но только Крень увидал теплые отраженья огней, выступающих из глубинного чрева реки: будто там, подо льдами, кто?то неведомый затопил свои печи. Река была занята, река жила и середка ночи, и это бобыля разочаровало. Хотелось бы одному побыть, и пускай ночью, но обладать всей рекой, и небом, и заснувшей землею. Снег скрипел под катанками, но взгляд Креня считал огни. Они проступали из затульев неожиданно, били в лицо, словно бы жили сами по себе, печально и зазывно зависшие в воздухе, неведомые, заблудившиеся в поисках жилья человечьи души. Но вот снежные укрытья отворились, и в морошечном свете виделся рыбак, шьющий рукою над иорданом. Бабы все сидели, бабы, пенсионные сыроежки, кому бы коротать эти часы на горячих печных каменьях да радоваться старому покою. Да куда там: днем какие-то дела, свои дневные заботы, а ночью – сам себе хозяин, да и навага, спешащая на нерест, тянется к пролубке, окрашенной обманным золотым светом. Знать, все тянется к золотому, все. В полночь – и вдруг вроде бы солнечный рассеянный свет пробивает речные мутные струи: как тут не поддаться гибельному влечению…
Ночь просидишь с удой, глядишь, килограммов сорок и достал. Заморозил, сдал на склад – вот и прибавка к пенсии, да и в будущей ровной жизни появляется та особая устойчивость, которая продлевает годы, а это так важно одинокой слабеющей женщине, когда и прислониться-то не к кому. Но есть копейка в загашнике, то и чудится, что жизнь твоя будет крепкой и неболезной до самой смерти, может, и умрешь-то сразу, во сне иль сидя за пряжей, да и достойно похоронить и помянуть будет на что. А если проспишь, где возьмешь? Где ухватишь? На блюдечке с голубой каемочкой никто не поднесет, и на двадцать пенсионных рублей не больно покрасуешься, помодничаешь. Нет, когда навага идет, тут не до сна, тут великий и непростимый грех на больную поясницу жаловаться и на надорванное сердчишко: тут времени нет даже саму себя пожалеть, такая горячая пора приступает.
Как обманулся Крень: деревня будто лесной остров посреди болота, ни огонька, ни светлого робкого проблеска в окнах, а оказывается, народ-то вон где. Бобыль прошел мимо рыбачек, словно сквозь строй, ни одной не поклонился, не признал за живую, не сказал: «Клев на уду». Будто немой, пробрался к своему иордану, санки прислонил к высокому ледяному затулью, ограждающему от материкового ветра, проломил пешенкой молодое, с вечера настывшее стеколко, выбрал шугу и сел на ящик, покрытый дерюгой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Нет, что ни говори там, но хорошо Крень придумал с фонарем: пусть и жиденький свет, не слепящий, не буравящий хулигански тьму до крайнего околотка и пугающий встречного, но зато покорный, ручной, живой до той самой крайней поры, пока струится по жилам фитиля керосин. Идешь узкой тропой, сбивая полами шубы снежные вороха, – и качается возле твоей ноги твое озерцо света. Вот словно бы один ты на всем пути, но от этого пятонышка света возле твоей ноги на душе устанавливается ровный надежный покой.
А как иначе коротать бесконечную настывшую темень, когда ребра твои насквозь раздавлены кроватью, когда коленки сплющились и ноют и приходится руками растягивать по матрацу ноги, вскрикивая от боли: так заржавели они и обессочились. Воистину – настигло человека лихо, запрягло его, лядащего, пригнуло лысую голову с редкими сивыми кудряшками на изрезанной морщинистой шее. Запрягло, треклятое, – и не дает вечной передышки, истирает душу железными удилами, не позволяя умереть. Взмолиться бы Креню, так молитва забыта начисто, а Библия пугает своим чугунным весом, твердыми нестареющими буквицами и скрипучей жестью иссохших помертвелых страниц. Что крикнуть в темень? Кого позвать, над кем поплакать? Сам себя затворил однажды, страшась возмездия, а высвободиться из неволи уже не смог. И мозг хотя и больной, надорванный, в багровых слепящих вспышках, но и живой пока, кровоточащий, и потому каждая боль в натянутых жилах и немеющих мослах гулко отдается в черепе.
Свесил Крень ноги, осторожно поставил их возле кровати, точно отделил от тела, посидел тупо, ссутулясь и напрягая в тишине большие волосатые уши. Потом, помешкав, запалил фонарь. Пламя отдышалось за потными стеклами, перебило робкий свет жирничка и спросило: «Чего опять подумал, старина?» – «Старина надумал наважки поудить», – ответил бобыль. Готовая к ловам деревянная нехитрая уда была уже наживлена кусками кореха и висела возле закоченевшей плиты: рукоять изображена в виде человечьей исхудалой кисти, пальцы сложены в знак истинной веры, покрашены белилами и выглядят замерзшими до ледяной хрупкости. Еще отец, будучи на зимовье на Новой Земле, резал дерево долгими январскими вечерами, уповая на Бога и собственную крепость, чтобы отвлечься от душевной смуты, ибо многих уносила с собою смертная тоска. Простое орудье – рукоять и свинцовое грузило плашкой с тремя веревочными петлями, и ни крючков, ни блесен особых, ни другого какого обмана. Но и в этой снасти был свой искус, и здесь проявился изворотливый человечий ум, привыкший улавливать слабости всего живущего в природе. Да и то сказать: жадного и голодного проще всего опутать хлебом насущным.
Закутался Крень потеплее, все намотал на себя, что нашлось в обзаведенье, собачий пояс обвернул вокруг поясницы, меховой куколь надвинул на самые глаза, в чунку – легкие долгие санки – положил пешню да сетчатый черпачок и поставил высокий фанерный ящик. Еще до подворья своего не оторвался, но уже почувствовал возбуждение и нетерпение: какая-то неволящая чужая сила напрягала нервы и подбивала пятки, не давая им покоя. И бобыль заторопился…
Зимняя безлунная ночь таит в себе наваждение. Она завораживающе погружает в себя и вскоре покидает человека в растерянном одиночестве. Надо бы кинуться куда-то, вскричать, позвать кого-то на помощь – но все уже бесцельно и тупо, и спасительное забытье кутает мозг.
Кряхтящее в натуге море рожало торосы, и шорох льдов и высокий звон лопающихся припаев разбавляли ночь. Деревня спала и только при долгом натужном взгляде слегка проступала, молчаливая и глухая, но Крень не рассматривал ее, а равнодушно пересек, точно лесной остров посреди болота, и вышел к реке. Море осталось слева, и дыхание его едва доносилось, вот словно бы звезды, летящие сегодня особенно часто, шуршали. Береговые изломы, набитые неряшливо смерзшимися наледями и запорошенные снегом, едва серели, отражали в звездное небо скрытый глубинный свет. Если верить, что падающая звезда к покойнику, то много нынче померло на земле, – нечаянно подумал Крень, но взгляд его уже привлекла река. То ли почудилось, померещилось сонному старому глазу, но только Крень увидал теплые отраженья огней, выступающих из глубинного чрева реки: будто там, подо льдами, кто?то неведомый затопил свои печи. Река была занята, река жила и середка ночи, и это бобыля разочаровало. Хотелось бы одному побыть, и пускай ночью, но обладать всей рекой, и небом, и заснувшей землею. Снег скрипел под катанками, но взгляд Креня считал огни. Они проступали из затульев неожиданно, били в лицо, словно бы жили сами по себе, печально и зазывно зависшие в воздухе, неведомые, заблудившиеся в поисках жилья человечьи души. Но вот снежные укрытья отворились, и в морошечном свете виделся рыбак, шьющий рукою над иорданом. Бабы все сидели, бабы, пенсионные сыроежки, кому бы коротать эти часы на горячих печных каменьях да радоваться старому покою. Да куда там: днем какие-то дела, свои дневные заботы, а ночью – сам себе хозяин, да и навага, спешащая на нерест, тянется к пролубке, окрашенной обманным золотым светом. Знать, все тянется к золотому, все. В полночь – и вдруг вроде бы солнечный рассеянный свет пробивает речные мутные струи: как тут не поддаться гибельному влечению…
Ночь просидишь с удой, глядишь, килограммов сорок и достал. Заморозил, сдал на склад – вот и прибавка к пенсии, да и в будущей ровной жизни появляется та особая устойчивость, которая продлевает годы, а это так важно одинокой слабеющей женщине, когда и прислониться-то не к кому. Но есть копейка в загашнике, то и чудится, что жизнь твоя будет крепкой и неболезной до самой смерти, может, и умрешь-то сразу, во сне иль сидя за пряжей, да и достойно похоронить и помянуть будет на что. А если проспишь, где возьмешь? Где ухватишь? На блюдечке с голубой каемочкой никто не поднесет, и на двадцать пенсионных рублей не больно покрасуешься, помодничаешь. Нет, когда навага идет, тут не до сна, тут великий и непростимый грех на больную поясницу жаловаться и на надорванное сердчишко: тут времени нет даже саму себя пожалеть, такая горячая пора приступает.
Как обманулся Крень: деревня будто лесной остров посреди болота, ни огонька, ни светлого робкого проблеска в окнах, а оказывается, народ-то вон где. Бобыль прошел мимо рыбачек, словно сквозь строй, ни одной не поклонился, не признал за живую, не сказал: «Клев на уду». Будто немой, пробрался к своему иордану, санки прислонил к высокому ледяному затулью, ограждающему от материкового ветра, проломил пешенкой молодое, с вечера настывшее стеколко, выбрал шугу и сел на ящик, покрытый дерюгой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111