Ничто не могло смутить их беззаботного веселья.
Дверь моей комнаты была приотворена днем и ночью, — окно открывать было нельзя, ведь я постоянно потел.
Вот лег спать и мой сосед, студент-богослов, — значит, уже двенадцать. Бывало, он, прежде чем лечь, всегда стучал в дверь и желал мне спокойной ночи — такой был славный парень. Теперь и он меня забыл... А может быть, это Карен отпугнула их всех? Нет, я не хочу умирать!
Все стихло в доме, а я лежал и вслушивался в ночную тишину, думая о том, как все иногда в-жизни бессмысленно, и ожидая обычного ночного посещения,— но иногда ночь проходила, а я так и не слышал крадущихся шагов. И спустя целую вечность, полную муки, наступало утро: наверху, над моей головой звонил будильник, потом слышно было, как кто-то шлепал по полу босыми ногами. Немного погодя девушки сбегали вниз — значит, шесть часов утра. Раздавался стук то в одну, то в другую дверь, и на этот стук отзывались сонные голоса. Некоторых пансионеров будили в семь часов, иных приходилось будить по нескольку раз. Зная, что молодые люди любят поспать, девушки немного погодя возвращались и стучали вновь. А я лежал и завидовал тем, кому можно было встать, подставить голову под струю холодной воды, идти на работу. С какой охотой уступил бы я им свою постель и все дни, которые в ней провел.
Иногда среди ночи я улавливал легкие шаги. Прежде всего о них давало знать тревожным стуком сердце, затем слабый скрип половиц в длинном коридоре; потом дверь осторожно отворялась и затворялась, — это чувствовалось по слабому колебанию воздуха в комнате, — и я ощущал своеобразный запах ночной гостьи, которая неслышно приближалась к моей кровати. Что она теперь делает? Опустилась на колени на коврике или распростерлась на нем, опираясь на локти? Я не смел шевельнуться, ничего не видел, но чувствовал, как она прижимается лбом к краю моей кровати и тяжело дышит — плачет или молится про себя.
Я никогда с ней не заговаривал и вообще не подавал вида, что знаю о ее присутствии. Разглядеть ее впотьмах я не мог, но знал, что это приходит ко мне та молодая меланхоличная брюнетка, которая живет наверху у женщины-фотографа и столуется у нас в общежитии. Она сирота, родители ее умерли от чахотки, но оставили ей достаточно, чтобы она могла жить безбедно. Она училась на фармацевта, но почти не занималась, и это мне в ней не нравилось. За столом она не участвовала в разговоре, но внимательно прислушивалась ко всему, глядя задумчивым взглядом на того, кто говорил. О чем она думала, никто не знал. Все это — и сиротство ее, и тяжелая меланхолия — придавало ей какую-то таинственность. Однажды я спросил у нее, почему она серьезно не возьмется за учебу, и она тихо ответила, что сначала ей надо узнать, не лежит ли и на ней проклятье, постигшее ее родителей: она имела в виду болезненную наследственность и считала, что недолго проживет на свете. Молодая женщина махнула рукой на свое будущее и ничего не предпринимала для укрепления здоровья, хотя у нее и были на это средства. Все мы ее очень любили и оказывали ей особое внимание, как человеку, обиженному судьбой.
Ее ночные посещения всегда успокаивали меня, действовали как-то умиротворяюще. Зачем, собственно, она приходила, я толком не понимал, однако не удивлялся, что она становится на колени около моей постели. Ведь мы оба были жертвами судьбы и, естественно, могли очутиться в одинаковом положении. Я лежал и терпеливо ждал ее прихода. Уловив в воздухе особый, ей одной присущий запах, я знал, что она около моей постели, — и тогда засыпал. Просыпался я от ощущения, что она только что держала мою руку в своей. Но когда я открывал глаза, ее уже не было. Единственное, что не нравилось мне в ней, — ее покорность судьбе. Она ждала того, что должно свершиться, ничего не предпринимая, словно была заодно со
смертью. Иногда я с горечью думал, что эта девушка— вестник моей гибели. В ее присутствии я примирялся со всем, хотя умирать все-таки не хотел.
Я был так слаб, что не мог даже дотянуться рукой до ночного столика. Но где-то внутри еще таилась воля к жизни, которая будила во мне мысль: «Я не хочу умирать!» Можно ведь как-то отпугнуть смерть, если собраться с силами! Но пока я не мог даже муху согнать с лица. Да и все равно я бы этого не сделал: мне казалось, что ей нравится сидеть так, она словно чем-то делилась со мной.
Однажды снова пришла фру М. У меня сразу сердце защемило.
— Господи, у вас муха на лице! — сказала она и принялась ловить насекомое; придавила муху к оконному стеклу и с торжеством растерла между пальцами,— убила единственное живое существо, искавшее у меня приюта.
— Вообще-то не следует убивать мух зимой, — изрекла она, — но вам эта примета, пожалуй, уже ни к чему!
Затем она сообщила, что сын ее умер, подробно рассказала о его борьбе со смертью, и по выражению ее лица я мог понять, что теперь очередь за мной, — не угодно ли? Она предвидела, что сын умрет, а теперь хотела, чтобы оправдалось ее предсказание и в отношении меня. Противно было смотреть на нее!
Нет, этого не будет! Я не хочу умирать! Хочу жить, хотя бы назло этой ведьме, которая, как стервятник, сидит тут и клюет мою печень. Желчь разлилась во мне и сделала то, чего не могла сделать простая привязанность к жизни. Как ни был я истощен, во мне еще сохранились строптивость и упорство, столь свойственные борнхольмцам, и этого оказалось достаточно, чтобы породить малую крупицу воли к жизни. Хотеть для меня всегда означало действовать, Я начал подкарауливать смерть; лежал не шевелясь, в потемках и выискивал у смерти слабое место, куда бы направить удар. Мое дыхание было прерывистым — вернее, я задыхался, а не дышал: когда я хотел вдохнуть воздух поглубже, начинался кашель, раздиравший грудь.
Вот, значит, куда следовало направить удар, вот где было самое слабое место. Кашель разрушал последние остатки легких, тер одну дольку о другую, как трут ткань, чтобы вывести пятно. Вызывали кашель бациллы; они сидели в легких и щекотали их, раздражали, а кашляя, я сам помогал им в их разрушительной работе. Но можно же преодолеть кашель, как и чесотку. Я не желаю помогать размножению бацилл! Молодой мастер Андрее торжествовал, когда выплевывал кровавую мокроту. «Я одолею болезнь, избавлюсь от этой дряни — туберкулезных палочек!» — говорил он. Но состояние его все ухудшалось, он харкал кровавой пеной, кровь булькала в горле и брызгала изо рта. Нет, нужно было душить этих бацилл, топить их в собственной среде.
Когда кашель подступал к горлу, я стискивал зубы и зажимал нос, чтобы не дышать. Нервы и мускулы у меня напрягались, на теле выступал пот, я весь сжимался в комок. И вот через какую-нибудь неделю мне удалось одолеть кашель настолько, что он уже не мучил меня, когда я бодрствовал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Дверь моей комнаты была приотворена днем и ночью, — окно открывать было нельзя, ведь я постоянно потел.
Вот лег спать и мой сосед, студент-богослов, — значит, уже двенадцать. Бывало, он, прежде чем лечь, всегда стучал в дверь и желал мне спокойной ночи — такой был славный парень. Теперь и он меня забыл... А может быть, это Карен отпугнула их всех? Нет, я не хочу умирать!
Все стихло в доме, а я лежал и вслушивался в ночную тишину, думая о том, как все иногда в-жизни бессмысленно, и ожидая обычного ночного посещения,— но иногда ночь проходила, а я так и не слышал крадущихся шагов. И спустя целую вечность, полную муки, наступало утро: наверху, над моей головой звонил будильник, потом слышно было, как кто-то шлепал по полу босыми ногами. Немного погодя девушки сбегали вниз — значит, шесть часов утра. Раздавался стук то в одну, то в другую дверь, и на этот стук отзывались сонные голоса. Некоторых пансионеров будили в семь часов, иных приходилось будить по нескольку раз. Зная, что молодые люди любят поспать, девушки немного погодя возвращались и стучали вновь. А я лежал и завидовал тем, кому можно было встать, подставить голову под струю холодной воды, идти на работу. С какой охотой уступил бы я им свою постель и все дни, которые в ней провел.
Иногда среди ночи я улавливал легкие шаги. Прежде всего о них давало знать тревожным стуком сердце, затем слабый скрип половиц в длинном коридоре; потом дверь осторожно отворялась и затворялась, — это чувствовалось по слабому колебанию воздуха в комнате, — и я ощущал своеобразный запах ночной гостьи, которая неслышно приближалась к моей кровати. Что она теперь делает? Опустилась на колени на коврике или распростерлась на нем, опираясь на локти? Я не смел шевельнуться, ничего не видел, но чувствовал, как она прижимается лбом к краю моей кровати и тяжело дышит — плачет или молится про себя.
Я никогда с ней не заговаривал и вообще не подавал вида, что знаю о ее присутствии. Разглядеть ее впотьмах я не мог, но знал, что это приходит ко мне та молодая меланхоличная брюнетка, которая живет наверху у женщины-фотографа и столуется у нас в общежитии. Она сирота, родители ее умерли от чахотки, но оставили ей достаточно, чтобы она могла жить безбедно. Она училась на фармацевта, но почти не занималась, и это мне в ней не нравилось. За столом она не участвовала в разговоре, но внимательно прислушивалась ко всему, глядя задумчивым взглядом на того, кто говорил. О чем она думала, никто не знал. Все это — и сиротство ее, и тяжелая меланхолия — придавало ей какую-то таинственность. Однажды я спросил у нее, почему она серьезно не возьмется за учебу, и она тихо ответила, что сначала ей надо узнать, не лежит ли и на ней проклятье, постигшее ее родителей: она имела в виду болезненную наследственность и считала, что недолго проживет на свете. Молодая женщина махнула рукой на свое будущее и ничего не предпринимала для укрепления здоровья, хотя у нее и были на это средства. Все мы ее очень любили и оказывали ей особое внимание, как человеку, обиженному судьбой.
Ее ночные посещения всегда успокаивали меня, действовали как-то умиротворяюще. Зачем, собственно, она приходила, я толком не понимал, однако не удивлялся, что она становится на колени около моей постели. Ведь мы оба были жертвами судьбы и, естественно, могли очутиться в одинаковом положении. Я лежал и терпеливо ждал ее прихода. Уловив в воздухе особый, ей одной присущий запах, я знал, что она около моей постели, — и тогда засыпал. Просыпался я от ощущения, что она только что держала мою руку в своей. Но когда я открывал глаза, ее уже не было. Единственное, что не нравилось мне в ней, — ее покорность судьбе. Она ждала того, что должно свершиться, ничего не предпринимая, словно была заодно со
смертью. Иногда я с горечью думал, что эта девушка— вестник моей гибели. В ее присутствии я примирялся со всем, хотя умирать все-таки не хотел.
Я был так слаб, что не мог даже дотянуться рукой до ночного столика. Но где-то внутри еще таилась воля к жизни, которая будила во мне мысль: «Я не хочу умирать!» Можно ведь как-то отпугнуть смерть, если собраться с силами! Но пока я не мог даже муху согнать с лица. Да и все равно я бы этого не сделал: мне казалось, что ей нравится сидеть так, она словно чем-то делилась со мной.
Однажды снова пришла фру М. У меня сразу сердце защемило.
— Господи, у вас муха на лице! — сказала она и принялась ловить насекомое; придавила муху к оконному стеклу и с торжеством растерла между пальцами,— убила единственное живое существо, искавшее у меня приюта.
— Вообще-то не следует убивать мух зимой, — изрекла она, — но вам эта примета, пожалуй, уже ни к чему!
Затем она сообщила, что сын ее умер, подробно рассказала о его борьбе со смертью, и по выражению ее лица я мог понять, что теперь очередь за мной, — не угодно ли? Она предвидела, что сын умрет, а теперь хотела, чтобы оправдалось ее предсказание и в отношении меня. Противно было смотреть на нее!
Нет, этого не будет! Я не хочу умирать! Хочу жить, хотя бы назло этой ведьме, которая, как стервятник, сидит тут и клюет мою печень. Желчь разлилась во мне и сделала то, чего не могла сделать простая привязанность к жизни. Как ни был я истощен, во мне еще сохранились строптивость и упорство, столь свойственные борнхольмцам, и этого оказалось достаточно, чтобы породить малую крупицу воли к жизни. Хотеть для меня всегда означало действовать, Я начал подкарауливать смерть; лежал не шевелясь, в потемках и выискивал у смерти слабое место, куда бы направить удар. Мое дыхание было прерывистым — вернее, я задыхался, а не дышал: когда я хотел вдохнуть воздух поглубже, начинался кашель, раздиравший грудь.
Вот, значит, куда следовало направить удар, вот где было самое слабое место. Кашель разрушал последние остатки легких, тер одну дольку о другую, как трут ткань, чтобы вывести пятно. Вызывали кашель бациллы; они сидели в легких и щекотали их, раздражали, а кашляя, я сам помогал им в их разрушительной работе. Но можно же преодолеть кашель, как и чесотку. Я не желаю помогать размножению бацилл! Молодой мастер Андрее торжествовал, когда выплевывал кровавую мокроту. «Я одолею болезнь, избавлюсь от этой дряни — туберкулезных палочек!» — говорил он. Но состояние его все ухудшалось, он харкал кровавой пеной, кровь булькала в горле и брызгала изо рта. Нет, нужно было душить этих бацилл, топить их в собственной среде.
Когда кашель подступал к горлу, я стискивал зубы и зажимал нос, чтобы не дышать. Нервы и мускулы у меня напрягались, на теле выступал пот, я весь сжимался в комок. И вот через какую-нибудь неделю мне удалось одолеть кашель настолько, что он уже не мучил меня, когда я бодрствовал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38