От пива и от сна ты еще разжиреешь, здорово разжиреешь! Я в восторге.
И, сказавши это, Ламме шел спать.
А моряки и солдаты говорили ему:
— С какой стати ты раскармливаешь этого монаха? Ведь он тебя ненавидит!
— Не мешайте мне, — отвечал Ламме. — Я делаю великое дело.
5
Настал декабрь — месяц долгих сумерек. Уленшпигель пел.
Светлейший герцог Анжуйский
Сбросил личину:
Он править Бельгией хочет.
Но провинции хоть обыспанились,
Все же не стали анжуйскими:
Не платят ему налогов.
Бей, бей в барабан:
Осрамился Анжуец!
В распоряжении Штатов
Поместья, акцизы, ренты,
Назначают они магистратов
И должности раздают.
На реформатов за это
Разгневался герцог Анжуйский,
Слывущий во Франции нехристем.
Эх! Осрамился Анжуец!
Мечом и грубою силой
К престолу хочет пробиться
И стать самодержцем навечно
Его высочество герцог;
Захватить он желает обманом
Города — и даже Антверпен;
Дворяне и горожане! Тревога!
Эх! Осрамился Анжуец!
Не на тебя, о Франция,
Обрушился гнев народный,
Разят удары смертельные
Не твое благородное тело;
Не твои сыновья забили трупами
Кип-Дорнские ворота.
Эх! Осрамился Анжуец!
Не твоих сыновей, о Франция,
Сбрасывают с парапетов,
А тех, кто вослед за герцогом,
За педерастом Анжуйцем
Кровь твою пьет, о Франция,
И выпить желает нашу;
Но желать — одно, а вот сделать.
Эх! Осрамился Анжуец!
Его высочество герцог
Орал в беззащитном городе;
«Бей! Убивай! Да здравствует месса!»
И орали его любимчики,
Красавчики, у которых
Во взглядах блуд и похабство.
Эх! Осрамился Анжуец!
Их мы бьем — не тебя, несчастный народ,
Который поборами душат они,
Насильем, налогом на соль, недоимками.
Отнимают они, презирая тебя,
Твой хлеб, лошадей и повозки твои,
У тебя, их родного отца.
Эх! Осрамился Анжуец!
Франция! Ты для них мать.
Грудью своей ты вскормила
Этих-мерзавцев, на всю вселенную
Имя твое опозоривших, Франция.
Ты-задохнешься в дыму их славы,
Который ползет по свету,
Бесчинствами их рожденный.
Эх! Осрамился Анжуец! —
Новый цветок в твой венец боевой,
Новые земли себе ты добудешь.
Петуху, что зовется «Похоть и Драка»,
Наступи на горло покрепче,
Народ французский, народ отважный,
Шею ему сверни!
И полюбят тебя все народы,
Когда осрамится Анжуец!
6
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы не заболеть и не умереть, ночью медленно бросают через голову три черных боба, рана у Ламме открылась. Его сильно лихорадило.
Он попросил, чтобы его положили на палубе, напротив клетки монаха.
Уленшпигеле позволил, но, боясь, как бы его друг во время приступа не свалился в море, велел крепко-накрепко привязать его к кровати.
Как скоро жар спадал, Ламме неукоснительно напоминал Гезам про монаха и показывал ему язык.
А монах говорил:
— За что ты меня оскорбляешь, пузан?
— Я тебя не оскорбляю — я тебя питаю, — отвечал Ламме.
Дул тихий ветерок, пригревало солнышко. Лихорадившего Ламме, чтобы он в бреду не прыгнул за борт, накрепко привязали к кровати, а Ламме мерещилось, что он в камбузе.
— Печка у нас нынче так и сверкает, — говорил он. — Сейчас на меня посыплется дождь ортоланов. Жена, расставь в саду силки! Я люблю, когда у тебя рукава засучены до локтей. Рука у тебя белая-белая! Я сейчас ее укушу, укушу губами: губы — это бархатные зубы. Кому достанется это дивное тело, эти полные груди, просвечивающие сквозь тонкое белое полотно твоей кофточки? Мне, мне, моя драгоценная! А кто мне поджарит петушьи гребешки и цыплячьи гузки? Только не клади много мускату — от него сильнее лихорадит. Соус — белый, тмин, лавровый лист. А где желтки?
Он сделал знак Уленшпигелю нагнуться к нему и зашептал:
— Сейчас на нас дождем посыплется дичь. Я тебе дам на четыре ортолана больше, чем всем остальным. Ты — капитан. Только смотри не выдавай меня!
Затем он прислушался к мягкому шуму волн и сказал:
— Суп кипит, сын мой! Но как медленно нагревается печка!
Как скоро сознание возвращалось к нему, он заговаривал о монахе:
— Где он? Жиреет?
Однажды он велел поставить на палубе большие весы а на одну чашу посадить его, а на другую монаха. Но едва монах взгромоздился на чашу, как Ламме стрелой взлетел вверх и в восторге крикнул:
— Вот это вес! Вот это вес! Я по сравнению с ним бесплотный дух — чуть было не упорхнул, как птичка. Послушайте, что я вам скажу; снимите его, а то мне не сойти. Теперь положите гири, а монаха опять посадите. Сколько он весит? Триста четырнадцать фунтов? А я? Двести двадцать!
7
Следующей ночью, когда уже чуть-чуть брезжило, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
— Уленшпигель! Уленшпигель! На помощь! Не пускай ее! Перережьте веревки! Перережьте веревки!
Уленшпигель поднялся на палубу.
— Ты что кричишь? — спросил он. — Тут никого нет.
— Это она, — отвечал Ламме, — это она, моя жена, вон в той шлюпке, что плавает вокруг флибота, да, да, того флибота, откуда доносилось пение и звуки виолы.
На палубу поднялась Неле.
— Перережь веревки, деточка! — обратился к ней Ламме. — Ты же видишь: рана моя зажила. Это она своими нежными ручками перевязала мне рану, да, да, она! Смотри, смотри; вон она стоит в шлюпке! Прислушайся! Она поет! Приди ко мне, моя любимая, не бросай бедного своего Ламме! Он без тебя сирота.
Неле взяла его руку, потрогала лоб.
— Жар сильный, — сказала она.
— Перережьте веревки! — повторял Ламме. — Подайте мне шлюпку! Я жив, я счастлив, я здоров!
Уленшпигель перерезал веревки. Ламме, в одних белых холщовых подштанниках, спрыгнул с кровати и сам начал спускать шлюпку на воду.
— Посмотри на Ламме, — сказал Уленшпигель Неле, — у него руки дрожат от нетерпения.
Как скоро шлюпка была спущена, Уленшпигель, Неле и Ламме прыгнули в нее вместе с гребцом и направились к флиботу, стоявшему далеко в гавани.
— Красавец флибот! — заметил Ламме, помогая гребцу.
На холодном утреннем небе, напоминавшем хрусталь, озлащенный лучами зари, отчетливо вырисовывались очертания корабля и стройных его мачт.
Ламме продолжал грести.
— Как же ты ее нашел? — спросил Уленшпигель.
Ламме прерывающимся голосом начал рассказывать:
— Мне стало лучше, я уснул. Вдруг слышу сухой стук. Какой-то деревянный предмет стукнулся о борт. Шлюпка. Выбегает моряк: «Кто это?» В ответ тихий голосок, ее голосок, сын мои, ее, ее нежный голосок: «Друзья!» Вслед за тем чей-то грубый голос: «Да здравствует Гез! От капитана флибота „Иоанна“ к Ламме Гудзаку». Моряк бросает лестницу. Луна светит вовсю; Гляжу, на палубу поднимается человек в мужском одеянии, во у этого человека налитые бедра, округлые колени, широкий таз. «Нет, — думаю себе, — это переодетая женщина». Вдруг, чувствую, словно роза распустилась и касается моей щеки, — это были ее губы, сын мой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137
И, сказавши это, Ламме шел спать.
А моряки и солдаты говорили ему:
— С какой стати ты раскармливаешь этого монаха? Ведь он тебя ненавидит!
— Не мешайте мне, — отвечал Ламме. — Я делаю великое дело.
5
Настал декабрь — месяц долгих сумерек. Уленшпигель пел.
Светлейший герцог Анжуйский
Сбросил личину:
Он править Бельгией хочет.
Но провинции хоть обыспанились,
Все же не стали анжуйскими:
Не платят ему налогов.
Бей, бей в барабан:
Осрамился Анжуец!
В распоряжении Штатов
Поместья, акцизы, ренты,
Назначают они магистратов
И должности раздают.
На реформатов за это
Разгневался герцог Анжуйский,
Слывущий во Франции нехристем.
Эх! Осрамился Анжуец!
Мечом и грубою силой
К престолу хочет пробиться
И стать самодержцем навечно
Его высочество герцог;
Захватить он желает обманом
Города — и даже Антверпен;
Дворяне и горожане! Тревога!
Эх! Осрамился Анжуец!
Не на тебя, о Франция,
Обрушился гнев народный,
Разят удары смертельные
Не твое благородное тело;
Не твои сыновья забили трупами
Кип-Дорнские ворота.
Эх! Осрамился Анжуец!
Не твоих сыновей, о Франция,
Сбрасывают с парапетов,
А тех, кто вослед за герцогом,
За педерастом Анжуйцем
Кровь твою пьет, о Франция,
И выпить желает нашу;
Но желать — одно, а вот сделать.
Эх! Осрамился Анжуец!
Его высочество герцог
Орал в беззащитном городе;
«Бей! Убивай! Да здравствует месса!»
И орали его любимчики,
Красавчики, у которых
Во взглядах блуд и похабство.
Эх! Осрамился Анжуец!
Их мы бьем — не тебя, несчастный народ,
Который поборами душат они,
Насильем, налогом на соль, недоимками.
Отнимают они, презирая тебя,
Твой хлеб, лошадей и повозки твои,
У тебя, их родного отца.
Эх! Осрамился Анжуец!
Франция! Ты для них мать.
Грудью своей ты вскормила
Этих-мерзавцев, на всю вселенную
Имя твое опозоривших, Франция.
Ты-задохнешься в дыму их славы,
Который ползет по свету,
Бесчинствами их рожденный.
Эх! Осрамился Анжуец! —
Новый цветок в твой венец боевой,
Новые земли себе ты добудешь.
Петуху, что зовется «Похоть и Драка»,
Наступи на горло покрепче,
Народ французский, народ отважный,
Шею ему сверни!
И полюбят тебя все народы,
Когда осрамится Анжуец!
6
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы не заболеть и не умереть, ночью медленно бросают через голову три черных боба, рана у Ламме открылась. Его сильно лихорадило.
Он попросил, чтобы его положили на палубе, напротив клетки монаха.
Уленшпигеле позволил, но, боясь, как бы его друг во время приступа не свалился в море, велел крепко-накрепко привязать его к кровати.
Как скоро жар спадал, Ламме неукоснительно напоминал Гезам про монаха и показывал ему язык.
А монах говорил:
— За что ты меня оскорбляешь, пузан?
— Я тебя не оскорбляю — я тебя питаю, — отвечал Ламме.
Дул тихий ветерок, пригревало солнышко. Лихорадившего Ламме, чтобы он в бреду не прыгнул за борт, накрепко привязали к кровати, а Ламме мерещилось, что он в камбузе.
— Печка у нас нынче так и сверкает, — говорил он. — Сейчас на меня посыплется дождь ортоланов. Жена, расставь в саду силки! Я люблю, когда у тебя рукава засучены до локтей. Рука у тебя белая-белая! Я сейчас ее укушу, укушу губами: губы — это бархатные зубы. Кому достанется это дивное тело, эти полные груди, просвечивающие сквозь тонкое белое полотно твоей кофточки? Мне, мне, моя драгоценная! А кто мне поджарит петушьи гребешки и цыплячьи гузки? Только не клади много мускату — от него сильнее лихорадит. Соус — белый, тмин, лавровый лист. А где желтки?
Он сделал знак Уленшпигелю нагнуться к нему и зашептал:
— Сейчас на нас дождем посыплется дичь. Я тебе дам на четыре ортолана больше, чем всем остальным. Ты — капитан. Только смотри не выдавай меня!
Затем он прислушался к мягкому шуму волн и сказал:
— Суп кипит, сын мой! Но как медленно нагревается печка!
Как скоро сознание возвращалось к нему, он заговаривал о монахе:
— Где он? Жиреет?
Однажды он велел поставить на палубе большие весы а на одну чашу посадить его, а на другую монаха. Но едва монах взгромоздился на чашу, как Ламме стрелой взлетел вверх и в восторге крикнул:
— Вот это вес! Вот это вес! Я по сравнению с ним бесплотный дух — чуть было не упорхнул, как птичка. Послушайте, что я вам скажу; снимите его, а то мне не сойти. Теперь положите гири, а монаха опять посадите. Сколько он весит? Триста четырнадцать фунтов? А я? Двести двадцать!
7
Следующей ночью, когда уже чуть-чуть брезжило, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
— Уленшпигель! Уленшпигель! На помощь! Не пускай ее! Перережьте веревки! Перережьте веревки!
Уленшпигель поднялся на палубу.
— Ты что кричишь? — спросил он. — Тут никого нет.
— Это она, — отвечал Ламме, — это она, моя жена, вон в той шлюпке, что плавает вокруг флибота, да, да, того флибота, откуда доносилось пение и звуки виолы.
На палубу поднялась Неле.
— Перережь веревки, деточка! — обратился к ней Ламме. — Ты же видишь: рана моя зажила. Это она своими нежными ручками перевязала мне рану, да, да, она! Смотри, смотри; вон она стоит в шлюпке! Прислушайся! Она поет! Приди ко мне, моя любимая, не бросай бедного своего Ламме! Он без тебя сирота.
Неле взяла его руку, потрогала лоб.
— Жар сильный, — сказала она.
— Перережьте веревки! — повторял Ламме. — Подайте мне шлюпку! Я жив, я счастлив, я здоров!
Уленшпигель перерезал веревки. Ламме, в одних белых холщовых подштанниках, спрыгнул с кровати и сам начал спускать шлюпку на воду.
— Посмотри на Ламме, — сказал Уленшпигель Неле, — у него руки дрожат от нетерпения.
Как скоро шлюпка была спущена, Уленшпигель, Неле и Ламме прыгнули в нее вместе с гребцом и направились к флиботу, стоявшему далеко в гавани.
— Красавец флибот! — заметил Ламме, помогая гребцу.
На холодном утреннем небе, напоминавшем хрусталь, озлащенный лучами зари, отчетливо вырисовывались очертания корабля и стройных его мачт.
Ламме продолжал грести.
— Как же ты ее нашел? — спросил Уленшпигель.
Ламме прерывающимся голосом начал рассказывать:
— Мне стало лучше, я уснул. Вдруг слышу сухой стук. Какой-то деревянный предмет стукнулся о борт. Шлюпка. Выбегает моряк: «Кто это?» В ответ тихий голосок, ее голосок, сын мои, ее, ее нежный голосок: «Друзья!» Вслед за тем чей-то грубый голос: «Да здравствует Гез! От капитана флибота „Иоанна“ к Ламме Гудзаку». Моряк бросает лестницу. Луна светит вовсю; Гляжу, на палубу поднимается человек в мужском одеянии, во у этого человека налитые бедра, округлые колени, широкий таз. «Нет, — думаю себе, — это переодетая женщина». Вдруг, чувствую, словно роза распустилась и касается моей щеки, — это были ее губы, сын мой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137