Всем нам хотелось хоть немного покоя и стабильности, в то время как Эйнштейн, казалось, призывал к раздору и хаосу.
— Что ж, вернемся к Штарку, — сказал Бэкон и возобновил чтение:
На деньги Нобелевской премии Штарк открыл несколько предприятий. Он пытался пробить себе назначение на должность директора Имперского физико-технического института, однако защитники теории относительности отвергли его кандидатуру. А тут еще Эйнштейн получает Нобелевскую премию в 1921 году и приобретает мировую славу.
В тот же год Штарк издает книгу под названием «Современный кризис немецкой физики», в которой разоблачает догматизм и чрезмерный формализм теории относительности и квантовой физики. По его словам, учение Эйнштейна — не более чем математическое умозаключение без всякого реального содержания. Особенно Штарк критиковал методы популяризации теории относительности, утверждая, что совершенная Эйнштейном пресловутая «революция» в физике, столь восторженно провозглашаемая в ненаучных средствах массовой информации и на заграничных конференциях, есть не что иное, как акт политической пропаганды.
После этого стал меняться характер борьбы вокруг теории относительности. Если раньше ее противники старались придерживаться строго научной аргументации (тогда как сторонники говорили больше на политические темы), то теперь возобладали антисемитские высказывания и личные нападки на Эйнштейна. В 1922 году Ленард и Штарк, между которыми к тому времени установились добросердечные отношения, объединились для защиты так называемой Deutsche Physik, чтобы избавиться от «еврейских аспектов» в немецкой науке, то есть от догматизма и от абстрактно-математической ограниченности, а также способствовать укреплению «арийской» науки, которая вместо метафизического словоблудия целеустремленно добивается практических результатов.
С 1923 года и Ленард, и Штарк начали сближаться с Гитлером. Хотя Штарк формально стал членом нацистской партии в 1930 году, в действительности работал на нее с 1924 года, а с вступлением Гитлера в должность рейхсканцлера получил возможность открыто вмешиваться в политику Германии в области науки.
— Озлобленность… — сказал я Бэкону. — Только Подумайте, как чувство злобы может превратить нормального человека, уважаемого ученого, лауреата Нобелевской премии в пособника преступников! Озлобленность и зависть! Неужели и в самом деле вопрос об ошибочности или верности теории относительности имел такое большое значение? Сомневаюсь! Просто столкнулись две воюющие стороны, и, как на любой войне, обе были готовы сделать даже невозможное, пойти на кровь, угрозы, предательство для победы над противником… Штарк и Ленард не остановились бы ни перед чем, чтобы отомстить Эйнштейну.
— Вы хотите сказать, что истина и наука как бы отступили на второй план?
— Я говорю о том, что в обстановке нестабильности истина теряет свое значение. Достаточно было бы научными методами удостовериться, что Эйнштейн прав, а остальные ошибаются, или наоборот. Но в этом и заключалась проблема. Наука перестала быть ясной и непогрешимой. Те верили в одно, остальные — в другое, и точка. Все было политизировано, лейтенант! Физикой там почти и не пахло.
— Значит, если бы Гитлер одержал верх в войне, мы бы сейчас жили без теории относительности…
— Или ее открыл бы совсем другой человек, из нацистского окружения… Идея только тогда имеет право на существование, когда она способна подтвердить свою жизнеспособность. Если в нее поверят все, экспериментальные доказательства не заставят себя долго ждать. Наверное, поэтому Эйнштейн так не доверял квантовой теории: если какое-то измерение не отражает всех параметров, считай, оно наполовину ошибочное. А значит, последствия непредсказуемы… — добавил я серьезным тоном, чтобы подчеркнуть драматизм проблемы. — Только Эйнштейн обладал достаточным предвидением и пониманием того, что создал предпосылки для собственного поражения. Он ненавидел понятие вероятности, поскольку в этом и впрямь относительном (не читай — релятивистском) мире власти предержащие сумели бы доказать его неправоту… Наподобие древних циников и любителей парадоксов, Эйнштейн рассуждал так: если все относительно, то и сама относительность тоже…
Фрэнк еще ощущал на губах сладость влажного поцелуя Ирены. Прощаясь, она приблизила к нему лицо, оставляя за ним право сделать первый главный шаг. Но Фрэнк лишь прикоснулся губами к ее губам, этого было достаточно, чтобы он ощутил силу своей привязанности к этой женщине.
С того дня его жизнь потекла словно по заранее установленному распорядку с поистине математической точностью. Утром являлся на службу, изучал архивы и документы, заполнял картотеку, составлял служебные записки, периодически отчитывался перед начальством, иногда бродил среди типографского оборудования, остатки которого все еще находились в здании, как скелеты доисторических животных. Потом уходил на обед, всегда в одиночестве, и возвращался в свой кабинет около трех часов дня. В четыре появлялся я, в пять мы пили чай, и все это время до семи вечера обменивались информацией и обсуждали наше дело о Клингзоре. Затем прощались, и Бэкон торопился на встречу с Иреной, чтобы успеть провести с ней хотя бы пару часов.
Дома она по сложившейся традиции угощала его чаем; иногда они шли куда-нибудь выпить вина, но всегда возвращались в ее маленькую гостиную, располагались на диванчике и долго разговаривали.
— Расскажи мне о себе, — попросила она его однажды.
— Боюсь, это не слишком интересно.
— От чего ты прячешься? — настаивала Ирена.
— Наоборот, я ищу. Провожу расследование. До войны я занимался поисками решений научных проблем, а теперь разыскиваю людей, но суть задачи та же, — нехотя признался он.
— Похоже, твоя новая работа не очень-то тебе нравится.
— Но и не жалуюсь.
— Тебе хотелось бы вернуться в лабораторию?
— Я никогда не работал в лаборатории, — засмеялся Бэкон. — Все привыкли представлять себе ученых, занятых переливанием непонятных растворов из колбы в реторту, как средневековые химики. Нет, там, где работал я до армии, были только доска и мел. Вот и все наши приборы.
— Что же ты ими создавал?
— Идеи, — не без гордости ответил Фрэнк. — Пытался, по крайней мере. Налей мне, пожалуйста, еще чаю.
— Да, такую работу трудно себе представить. То есть целый день только и делал, что думал, бог мой! Так и голова распухнет… Нет, я бы не смогла!
— И я не смог. Кстати, ты права. У некоторых голова в самом деле пухнет. Именно поэтому многие ученые рассеянны, замкнуты, одиноки…
— Ходить на работу, где надо все время думать, — задумчиво повторила Ирена. — Для меня это звучит как изощренная пытка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
— Что ж, вернемся к Штарку, — сказал Бэкон и возобновил чтение:
На деньги Нобелевской премии Штарк открыл несколько предприятий. Он пытался пробить себе назначение на должность директора Имперского физико-технического института, однако защитники теории относительности отвергли его кандидатуру. А тут еще Эйнштейн получает Нобелевскую премию в 1921 году и приобретает мировую славу.
В тот же год Штарк издает книгу под названием «Современный кризис немецкой физики», в которой разоблачает догматизм и чрезмерный формализм теории относительности и квантовой физики. По его словам, учение Эйнштейна — не более чем математическое умозаключение без всякого реального содержания. Особенно Штарк критиковал методы популяризации теории относительности, утверждая, что совершенная Эйнштейном пресловутая «революция» в физике, столь восторженно провозглашаемая в ненаучных средствах массовой информации и на заграничных конференциях, есть не что иное, как акт политической пропаганды.
После этого стал меняться характер борьбы вокруг теории относительности. Если раньше ее противники старались придерживаться строго научной аргументации (тогда как сторонники говорили больше на политические темы), то теперь возобладали антисемитские высказывания и личные нападки на Эйнштейна. В 1922 году Ленард и Штарк, между которыми к тому времени установились добросердечные отношения, объединились для защиты так называемой Deutsche Physik, чтобы избавиться от «еврейских аспектов» в немецкой науке, то есть от догматизма и от абстрактно-математической ограниченности, а также способствовать укреплению «арийской» науки, которая вместо метафизического словоблудия целеустремленно добивается практических результатов.
С 1923 года и Ленард, и Штарк начали сближаться с Гитлером. Хотя Штарк формально стал членом нацистской партии в 1930 году, в действительности работал на нее с 1924 года, а с вступлением Гитлера в должность рейхсканцлера получил возможность открыто вмешиваться в политику Германии в области науки.
— Озлобленность… — сказал я Бэкону. — Только Подумайте, как чувство злобы может превратить нормального человека, уважаемого ученого, лауреата Нобелевской премии в пособника преступников! Озлобленность и зависть! Неужели и в самом деле вопрос об ошибочности или верности теории относительности имел такое большое значение? Сомневаюсь! Просто столкнулись две воюющие стороны, и, как на любой войне, обе были готовы сделать даже невозможное, пойти на кровь, угрозы, предательство для победы над противником… Штарк и Ленард не остановились бы ни перед чем, чтобы отомстить Эйнштейну.
— Вы хотите сказать, что истина и наука как бы отступили на второй план?
— Я говорю о том, что в обстановке нестабильности истина теряет свое значение. Достаточно было бы научными методами удостовериться, что Эйнштейн прав, а остальные ошибаются, или наоборот. Но в этом и заключалась проблема. Наука перестала быть ясной и непогрешимой. Те верили в одно, остальные — в другое, и точка. Все было политизировано, лейтенант! Физикой там почти и не пахло.
— Значит, если бы Гитлер одержал верх в войне, мы бы сейчас жили без теории относительности…
— Или ее открыл бы совсем другой человек, из нацистского окружения… Идея только тогда имеет право на существование, когда она способна подтвердить свою жизнеспособность. Если в нее поверят все, экспериментальные доказательства не заставят себя долго ждать. Наверное, поэтому Эйнштейн так не доверял квантовой теории: если какое-то измерение не отражает всех параметров, считай, оно наполовину ошибочное. А значит, последствия непредсказуемы… — добавил я серьезным тоном, чтобы подчеркнуть драматизм проблемы. — Только Эйнштейн обладал достаточным предвидением и пониманием того, что создал предпосылки для собственного поражения. Он ненавидел понятие вероятности, поскольку в этом и впрямь относительном (не читай — релятивистском) мире власти предержащие сумели бы доказать его неправоту… Наподобие древних циников и любителей парадоксов, Эйнштейн рассуждал так: если все относительно, то и сама относительность тоже…
Фрэнк еще ощущал на губах сладость влажного поцелуя Ирены. Прощаясь, она приблизила к нему лицо, оставляя за ним право сделать первый главный шаг. Но Фрэнк лишь прикоснулся губами к ее губам, этого было достаточно, чтобы он ощутил силу своей привязанности к этой женщине.
С того дня его жизнь потекла словно по заранее установленному распорядку с поистине математической точностью. Утром являлся на службу, изучал архивы и документы, заполнял картотеку, составлял служебные записки, периодически отчитывался перед начальством, иногда бродил среди типографского оборудования, остатки которого все еще находились в здании, как скелеты доисторических животных. Потом уходил на обед, всегда в одиночестве, и возвращался в свой кабинет около трех часов дня. В четыре появлялся я, в пять мы пили чай, и все это время до семи вечера обменивались информацией и обсуждали наше дело о Клингзоре. Затем прощались, и Бэкон торопился на встречу с Иреной, чтобы успеть провести с ней хотя бы пару часов.
Дома она по сложившейся традиции угощала его чаем; иногда они шли куда-нибудь выпить вина, но всегда возвращались в ее маленькую гостиную, располагались на диванчике и долго разговаривали.
— Расскажи мне о себе, — попросила она его однажды.
— Боюсь, это не слишком интересно.
— От чего ты прячешься? — настаивала Ирена.
— Наоборот, я ищу. Провожу расследование. До войны я занимался поисками решений научных проблем, а теперь разыскиваю людей, но суть задачи та же, — нехотя признался он.
— Похоже, твоя новая работа не очень-то тебе нравится.
— Но и не жалуюсь.
— Тебе хотелось бы вернуться в лабораторию?
— Я никогда не работал в лаборатории, — засмеялся Бэкон. — Все привыкли представлять себе ученых, занятых переливанием непонятных растворов из колбы в реторту, как средневековые химики. Нет, там, где работал я до армии, были только доска и мел. Вот и все наши приборы.
— Что же ты ими создавал?
— Идеи, — не без гордости ответил Фрэнк. — Пытался, по крайней мере. Налей мне, пожалуйста, еще чаю.
— Да, такую работу трудно себе представить. То есть целый день только и делал, что думал, бог мой! Так и голова распухнет… Нет, я бы не смогла!
— И я не смог. Кстати, ты права. У некоторых голова в самом деле пухнет. Именно поэтому многие ученые рассеянны, замкнуты, одиноки…
— Ходить на работу, где надо все время думать, — задумчиво повторила Ирена. — Для меня это звучит как изощренная пытка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94