Томас писал своему старшему брату Генриху о счастье своей мужской любви: “о диво! – понятой, взаимной, вознаграждённой… <…> Но главное – это глубоко радостное удивление перед отзывчивостью, которой я уже не чаял в этой жизни” .
Восторженный тон этого письма объясняется не только тем, что сбылись давние мечты молодого человека о взаимной любви. То было трудное для него время: признание к нему ещё не пришло, издатели сомневались в коммерческих достоинствах первого романа, им написанного (за него-то Манн впоследствии получил Нобелевскую премию!). В письме к Генриху он сознаётся, что испытывал периоды невыносимой тревоги и депрессии, “с совершенно серьёзными планами самоубийства” . Потому-то, любовь Пауля была для писателя особенно ценной и своевременной. Соломон Апт, автор книги о Манне, вполне обоснованно утверждает, что слова композитора Леверкюна о его любовнике скрипаче Руди из романа “Доктор Фаустус” имеют самое непосредственное отношение к любовной связи самого писателя. Томас Манн устами Адриана признаётся: “В моей жизни был некто, чьё храброе упорство, можно, пожалуй, сказать, преодолело смерть; который развязал во мне человечность, научил меня счастью. Об этом, вероятно, ничего не будут знать, не напишут ни в одной биографии”.
Вместе с тем, отношение писателя к собственному девиантному влечению всегда было противоречивым и двойственным. Он с самоиронией и тоской говорит о непреодолимой пропасти между теми, чья сексуальная ориентация безупречна, и им самим, обречённым любить гетеросексуалов за их “правильность” и заурядность. Именно девиантному влечению Томас Манн приписывал и свой писательский дар, и потребность в творчестве, и даже любовь к родине (что, с точки зрения сексолога, конечно же, наивно).
Герой автобиографической новеллы “Тонио Крёгер” признаётся, что незабываемое имя его школьного избранника, те “несколько целомудренных северных слогов <…> для него означали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел себя самого, снедаемого иронией и духом, изнурённого и обессиленного познанием, изнемогшего от жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающимся из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнём чувственности, удручённого холодной экзальтацией, опустошённого, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине. <…>
Прочитал ли ты “Дон-Карлоса”, Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, ни читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подёргивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать всё с начала, вырасти похожим на тебя, честным, весёлым и простодушным, надёжным, добропорядочным, в ладу с Богом и людьми, <…> жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и радоваться блаженной заурядности…
Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведёт. Всё будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует”.
Подобный двойственный подход прослеживается и в “Смерти в Венеции”. Прибегая к метафоре из мифа Платона, автор вложил в мозг умирающего героя новеллы весьма красноречивые мысли (отчасти перекликающиеся со словами Альфреда из фильма Висконти): “Ибо красота, Федр, запомни это, только красота божественна и вместе с тем зрима, а значит она путь чувственного, маленький Федр, путь художника к духу. Но ведь ты не поверишь, мой милый, что тот, чей путь к духовному идёт через чувства, может когда-нибудь достигнуть мудрости и истинного мужского достоинства. Или ты полагаешь (решение я предоставляю тебе), что этот опасно-сладостный путь есть путь гибельный, грешный, который неизбежно ведёт в беспутье. Ибо ты должен знать, что мы, поэты, не можем идти путём красоты, если Эрот не сопутствует нам, не становится дерзостно нашим водителем. Пусть мы герои и храбрые воины, но мы всё равно подобны женщинам, ибо страсть возвышает нас, а тоска наша должна оставаться любовью, – в этом наша утеха и наш позор. Понял ты теперь, что мы, поэты, не можем быть ни мудрыми, ни достойными? Что мы неизбежно идём к беспутью, неизбежным и жалким образом предаёмся авантюре чувств. Наш мастерский стиль – ложь и шутовство, наша слава и почёт, нам оказываемый, – вздор, доверие, которым нас дарит толпа, – смешная нелепость, воспитание народа и юношества через искусство – не в меру дерзкая, зловредная затея. Где уж быть воспитателем тому, кого с младых ногтей влечёт к себе бездна. Мы можем отрицать это влечение, можем добиваться достоинства, но как ни вертись, а бездна нас притягивает”.
Словом, писатель явно снисходителен к девиантности художников; он прощает отклонения от строгой морали и однополую страсть и Ашенбаху, и многим представителям искусства, и самому себе. Но в то же время, Манн покаянно и самокритично расценивает гомосексуальность как влечение греховное и предосудительное.
С одной стороны, писатель явно лукавит в своих похвалах “простодушным, надёжным, добропорядочным” представителям сексуального большинства. Строгая гетеросексуальность вызывает у него насмешливое отношение и даже издёвку. Таков прозванный Носорогом персонаж из романа “Признания авантюриста Феликса Круля”: “Внешность господина Штюрцли сразу объяснила мне насмешливую кличку, которой наградил его персонал гостиницы, ибо его спина образовывала могучую выпуклость, затылок, казалось, был до отказа нашпигован салом, а кончик носа украшала торчащая наподобие рога бородавка. <…> После того как господин Штюрцли взглянул на меня, на лице его появилось брезгливое выражение, бесспорно относящееся к тогдашней моей юношеской красоте. Мужчины, которых волнуют только женщины, – а господин Штюрцли со своей предприимчивой бородкой и элегантной тучностью, несомненно, принадлежал к таковым, – ощущают своего рода обиду, когда чувственно привлекательное предстаёт перед ними в мужском обличье. <…> Господин Штюрцли обожает выражение “хорошенькая девушка”, оно доставляет удовольствие и ему самому, и всем окружающим. “ Une jolie femme ” (хорошенькая женщина)– самое ходовое выражение во Франции, на которое живо откликаются все сердца. Приблизительно такой же эффект производит в Мюнхене упоминание о пиве”.
С другой стороны, и к однополой страсти, тем более, обращённой к совсем юным, писатель относится также с большой долей иронии, точнее самоиронии. В том же романе “Признания авантюриста Феликса Круля” он вывел себя самого в образе мадам Гупфле, дамы–писательницы, этой своей третьей, считая Ашенбаха, ипостаси.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139
Восторженный тон этого письма объясняется не только тем, что сбылись давние мечты молодого человека о взаимной любви. То было трудное для него время: признание к нему ещё не пришло, издатели сомневались в коммерческих достоинствах первого романа, им написанного (за него-то Манн впоследствии получил Нобелевскую премию!). В письме к Генриху он сознаётся, что испытывал периоды невыносимой тревоги и депрессии, “с совершенно серьёзными планами самоубийства” . Потому-то, любовь Пауля была для писателя особенно ценной и своевременной. Соломон Апт, автор книги о Манне, вполне обоснованно утверждает, что слова композитора Леверкюна о его любовнике скрипаче Руди из романа “Доктор Фаустус” имеют самое непосредственное отношение к любовной связи самого писателя. Томас Манн устами Адриана признаётся: “В моей жизни был некто, чьё храброе упорство, можно, пожалуй, сказать, преодолело смерть; который развязал во мне человечность, научил меня счастью. Об этом, вероятно, ничего не будут знать, не напишут ни в одной биографии”.
Вместе с тем, отношение писателя к собственному девиантному влечению всегда было противоречивым и двойственным. Он с самоиронией и тоской говорит о непреодолимой пропасти между теми, чья сексуальная ориентация безупречна, и им самим, обречённым любить гетеросексуалов за их “правильность” и заурядность. Именно девиантному влечению Томас Манн приписывал и свой писательский дар, и потребность в творчестве, и даже любовь к родине (что, с точки зрения сексолога, конечно же, наивно).
Герой автобиографической новеллы “Тонио Крёгер” признаётся, что незабываемое имя его школьного избранника, те “несколько целомудренных северных слогов <…> для него означали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел себя самого, снедаемого иронией и духом, изнурённого и обессиленного познанием, изнемогшего от жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающимся из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнём чувственности, удручённого холодной экзальтацией, опустошённого, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине. <…>
Прочитал ли ты “Дон-Карлоса”, Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, ни читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подёргивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать всё с начала, вырасти похожим на тебя, честным, весёлым и простодушным, надёжным, добропорядочным, в ладу с Богом и людьми, <…> жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и радоваться блаженной заурядности…
Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведёт. Всё будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует”.
Подобный двойственный подход прослеживается и в “Смерти в Венеции”. Прибегая к метафоре из мифа Платона, автор вложил в мозг умирающего героя новеллы весьма красноречивые мысли (отчасти перекликающиеся со словами Альфреда из фильма Висконти): “Ибо красота, Федр, запомни это, только красота божественна и вместе с тем зрима, а значит она путь чувственного, маленький Федр, путь художника к духу. Но ведь ты не поверишь, мой милый, что тот, чей путь к духовному идёт через чувства, может когда-нибудь достигнуть мудрости и истинного мужского достоинства. Или ты полагаешь (решение я предоставляю тебе), что этот опасно-сладостный путь есть путь гибельный, грешный, который неизбежно ведёт в беспутье. Ибо ты должен знать, что мы, поэты, не можем идти путём красоты, если Эрот не сопутствует нам, не становится дерзостно нашим водителем. Пусть мы герои и храбрые воины, но мы всё равно подобны женщинам, ибо страсть возвышает нас, а тоска наша должна оставаться любовью, – в этом наша утеха и наш позор. Понял ты теперь, что мы, поэты, не можем быть ни мудрыми, ни достойными? Что мы неизбежно идём к беспутью, неизбежным и жалким образом предаёмся авантюре чувств. Наш мастерский стиль – ложь и шутовство, наша слава и почёт, нам оказываемый, – вздор, доверие, которым нас дарит толпа, – смешная нелепость, воспитание народа и юношества через искусство – не в меру дерзкая, зловредная затея. Где уж быть воспитателем тому, кого с младых ногтей влечёт к себе бездна. Мы можем отрицать это влечение, можем добиваться достоинства, но как ни вертись, а бездна нас притягивает”.
Словом, писатель явно снисходителен к девиантности художников; он прощает отклонения от строгой морали и однополую страсть и Ашенбаху, и многим представителям искусства, и самому себе. Но в то же время, Манн покаянно и самокритично расценивает гомосексуальность как влечение греховное и предосудительное.
С одной стороны, писатель явно лукавит в своих похвалах “простодушным, надёжным, добропорядочным” представителям сексуального большинства. Строгая гетеросексуальность вызывает у него насмешливое отношение и даже издёвку. Таков прозванный Носорогом персонаж из романа “Признания авантюриста Феликса Круля”: “Внешность господина Штюрцли сразу объяснила мне насмешливую кличку, которой наградил его персонал гостиницы, ибо его спина образовывала могучую выпуклость, затылок, казалось, был до отказа нашпигован салом, а кончик носа украшала торчащая наподобие рога бородавка. <…> После того как господин Штюрцли взглянул на меня, на лице его появилось брезгливое выражение, бесспорно относящееся к тогдашней моей юношеской красоте. Мужчины, которых волнуют только женщины, – а господин Штюрцли со своей предприимчивой бородкой и элегантной тучностью, несомненно, принадлежал к таковым, – ощущают своего рода обиду, когда чувственно привлекательное предстаёт перед ними в мужском обличье. <…> Господин Штюрцли обожает выражение “хорошенькая девушка”, оно доставляет удовольствие и ему самому, и всем окружающим. “ Une jolie femme ” (хорошенькая женщина)– самое ходовое выражение во Франции, на которое живо откликаются все сердца. Приблизительно такой же эффект производит в Мюнхене упоминание о пиве”.
С другой стороны, и к однополой страсти, тем более, обращённой к совсем юным, писатель относится также с большой долей иронии, точнее самоиронии. В том же романе “Признания авантюриста Феликса Круля” он вывел себя самого в образе мадам Гупфле, дамы–писательницы, этой своей третьей, считая Ашенбаха, ипостаси.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139