Везде видны ссадины и рваные царапины. Кусочки раковин торчат под кожей, как осколки снарядов.
Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.
«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».
И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.
Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.
И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.
Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.
Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.
«Если я умру…»
Его руки теперь снова трясутся, а ноги перестали кровоточить. «Душу погублю». У него болит горло, но он не останавливается и поет громче. «Только моя вина». Ничего не осталось. Кусочки ракушек лежат на дереве, и он обмазывает ноги антисептиком, и перевязывает их, и надевает ботинки, чтобы не загрязнить раны. Все тело липкое от пота. Он заползает глубже в тень и проваливается в тишину.
Тени скользят, меняя формы, по грязи – день начинает клониться к закату. Он лежит на своем спальнике в фуге шока. Это как если бы он ограбил сам себя. И теперь, вдобавок ко всему остальному, ему приходится оплакивать их образ. От этого он чувствует скорее унижение, а не освобождение. Ему остается только лежать здесь с ноющими ногами и удивляться, почему он остался, почему упорствовал. Почему прожил этот последний год, уважая этих людей, – даже после их смерти.
Почему? – спрашивает он сам себя в сгущающейся тьме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.
«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».
И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.
Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.
И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.
Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.
Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.
«Если я умру…»
Его руки теперь снова трясутся, а ноги перестали кровоточить. «Душу погублю». У него болит горло, но он не останавливается и поет громче. «Только моя вина». Ничего не осталось. Кусочки ракушек лежат на дереве, и он обмазывает ноги антисептиком, и перевязывает их, и надевает ботинки, чтобы не загрязнить раны. Все тело липкое от пота. Он заползает глубже в тень и проваливается в тишину.
Тени скользят, меняя формы, по грязи – день начинает клониться к закату. Он лежит на своем спальнике в фуге шока. Это как если бы он ограбил сам себя. И теперь, вдобавок ко всему остальному, ему приходится оплакивать их образ. От этого он чувствует скорее унижение, а не освобождение. Ему остается только лежать здесь с ноющими ногами и удивляться, почему он остался, почему упорствовал. Почему прожил этот последний год, уважая этих людей, – даже после их смерти.
Почему? – спрашивает он сам себя в сгущающейся тьме.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90