И я был безмерно рад всему тому, что видел теперь вокруг себя. Разомлевшим от зноя, недавно умытым озорным мимолетным дождем березкам. Незатейливым полевым цветам. Пылающим в траве ягодам. Золотым шмелям. Некичливым бабочкам. Нарядным стрекозам.
Я был рад и счастлив. Счастлив тем, что был не оди-
нок на этом празднике царствующего лета, что берестяной туесок мой еще стал увесистей и полнее, что мама все время помнила обо мне и ласково окликала меня из глуби перелеска и что добрый Терзай, страдая от жары, не покидал меня, снисходительно и насмешливо следя за каждым моим движением...
Вот таким же радостным и счастливым проснулся я на полатях в то позднее декабрьское утро, когда ни Пашки, ни Троньки рядом со мной уже не было.
В первую же минуту пробуждения я понял, что метель утихла, и сердце сладко дрогнуло, когда я услышал голос старшего брата.
— Не переменись к полночи ветер, нам бы и слыхом не услыхать колокола,— говорил Иван.— А как вдруг подуло совсем с другой стороны, тут мы и услышали и узнали его. По голосу сразу определили: наш Главный бьет! Тут мы и ожили!..
— Если бы только одне мы — люди. А лошади? Ведь их в момент — на глазах у нас — будто тут подменили!— слышу я голос Дмитрия.
— Это так точно,— подтвердил Иван.— И кони приободрились... Ну, сняли ребята шапки. Перекрестились. Разнуздали лошадей. Вывели в голову обоза нашего Рыжку,— знаете же, какой он у нас шустрый?! Ну и тронулись напрямик. По убродному снегу. Встречь ветру. Вслепую. На звон!..
Тут я, приподняв над полатями ситцевую занавеску, увидел сидящих за столом обоих братьев, отца и маму.
Братья хлебали из деревянной семейной миски дымящуюся уху из вяленых карасей. Отец же с мамой, не прикасаясь к еде, с тревожным изумлением на озабоченных лицах слушали их рассказы о том, как они чудом ушли от неминуемой, казалось бы, гибели в буранной степи минувшей ночью.
Я тоже, притихнув душой, прислушивался к их рассказам с напряженным вниманием. Но вдруг, улучив момент, я, как с печки упав, радостно воскликнул, чихая:
— Здрасьте, братки!
— Э, да ты у нас вон где?!— удивился Иван, взглянув на меня улыбчивыми глазами.— Здравья желаю, тезка!
— Здорово, здорово, братенек!— откликнулся, кивая мне, и Дмитрий.
— А ты чо жа это, выходит, всю обедню проспал?!
Пашка-то с Тронькой, пока ты дремал, всю станицу ошвашили. Засветло отстрадовались. Полны штаны серебра наславили!— сказал Иван, поглядывая на меня с притворной укоризной.
— Ладно тебе, братка!.. Не обманывай. Седня же только сочельник!— убежденно ответил я, отбиваясь от его шутки.
— Нашего воробья на мякине не проведешь!— сказала обо мне мама, добавляя в миску ухи проворно завтракавшим ребятам.
Все засмеялись.
— Ну, уж если ты у нас такой грамотный, то получай курганский гостинец!— сказал Иван и, встав из-за стола, протянул мне на полати мерзлый вяземский пряник.
Я был рад городскому гостинцу. Рад был братьям, благополучно воротившимся домой из нелегкого дальнего извоза. Рад был близкому, самому веселому и нарядному в году празднику — рождеству и еще более красочным, озорным и заманчивым — святкам!
Но у меня захватило дух, когда я, подняв глаза, увидел за окнами необыкновенное зрелище — чудо. Порозовевшие от восхода сугробы снега и белостволую, как свеча, молодую березку в нашем палисаднике, прикрывшуюся легкой, словно сотканной из лебяжьего пуха, узорчатой кружевной накидкой. Озаренная резким светом раннего утра, она стояла не шелохнувшись, и только в набрякших серебряных ветках ее, щедро унизанных гранеными подвесками, дробились, переливаясь, голубоватые искрометные огоньки. И я, задетый за душу нерукотворной, сказочной прелестью этого чуда — строй-ностволой красавицы в зимнем уборе, позабыв про зажатый в руке вяземский пряник, не в силах был оторвать от нее своих жаром горевших глаз.
А потом я увидел, как из наших ворот вихрем вырвался на холмистую от снежных суметов улицу мой любимец — полугодовалый саврасый жеребенок, а следом за ним кубарем выкатился притворно рассвирепевший Терзай. И очутясь за воротами, почуяв простор и волю, они учинили лихую игру, похожую на нашу ребячью свалку.
Плотно сбитый юркий Савраска, зло прижав бархатные ушки и изогнув дугой тугую палевую шею с темной стоячей гривкой, бешено носился, как заводной, купаясь
в снегу, по кругу. А Терзай, с головой проваливаясь в рыхлые снежные надувы, метался из стороны в сторону, крутился волчком вокруг увертливого жеребенка, то пытаясь, высоко подпрыгнув, уцепиться свирепо разинутой пастью за упругий трубчатый его хвост, то норовя оседлать с разбегу его гибкую, протороченную продольным черным ремешочком спину.
Все мне казалось значительным, трижды благословенным, прекрасным в это яркое, умиротворяюще тихое декабрьское утро. И все сейчас бередило мне душу, трогало, радовало. И принарядившаяся — по случаю праздника — сияющей чистотой и опрятностью, залитая утренним светом наша горница. И начищенный гущей, позолотевший и помолодевший медный наш самовар. И мирный перекур усевшихся под порогом братьев, отогревшихся под домашним кровом, насытившихся горячей ухой. И сверкавшая под окошком ливневым серебром березка. И озорной мой Савраска со вспыльчивым, заводным Терзаем, учинившие — на потеху и старым и малым — суматошную и веселую, как чехарда-езда, игру.
Я смотрел на все это, как бы вторично рожденный после минувшей метельной ночи с ее бесноватыми домовыми, одураченными Тимой чертями и далеким, глухим и горестным колокольным звоном, неподвластным сатанинскому реву озверевшей пурги.
И теперь, когда я вдруг вновь уловил в эти минуты доносившийся издалека густой, низкий звук Главного колокола, возвестившего о предпраздничной утренней службе в церкви, я воспринял его совсем по-иному — не так, как минувшей ночью,— без душевной робости, близкой к страху.
Напротив. Всем своим существом я как бы слился сейчас с этим царственным, напевно-торжественным медноголосым звуком, и сердце мое, дрогнув, замерло от предчувствия близкого, дарованного мне днем счастья и от радости бытия!
Тут, забегая наперед, расскажу заодно о том, как впервые в жизни очутился однажды я на колокольне нашей старинной станичной церкви, поставленной вятскими умельцами в тысяча восемьсот тринадцатом году.
Срубленная в лапу из могучих лиственничных бревен и обшитая снаружи продольными тесинами с пазами,
имитирующими кирпичную кладку, пропитанная при многократных покрасках вековым наслоением белил,— церковь и впрямь выглядела белокаменной. Белокаменной. И в то же время — как бы маловесомой, строго-нарядной, слитной, с шатровой, порывисто устремленной в небесную высь, увенчанной жарко горевшим крестом колокольней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Я был рад и счастлив. Счастлив тем, что был не оди-
нок на этом празднике царствующего лета, что берестяной туесок мой еще стал увесистей и полнее, что мама все время помнила обо мне и ласково окликала меня из глуби перелеска и что добрый Терзай, страдая от жары, не покидал меня, снисходительно и насмешливо следя за каждым моим движением...
Вот таким же радостным и счастливым проснулся я на полатях в то позднее декабрьское утро, когда ни Пашки, ни Троньки рядом со мной уже не было.
В первую же минуту пробуждения я понял, что метель утихла, и сердце сладко дрогнуло, когда я услышал голос старшего брата.
— Не переменись к полночи ветер, нам бы и слыхом не услыхать колокола,— говорил Иван.— А как вдруг подуло совсем с другой стороны, тут мы и услышали и узнали его. По голосу сразу определили: наш Главный бьет! Тут мы и ожили!..
— Если бы только одне мы — люди. А лошади? Ведь их в момент — на глазах у нас — будто тут подменили!— слышу я голос Дмитрия.
— Это так точно,— подтвердил Иван.— И кони приободрились... Ну, сняли ребята шапки. Перекрестились. Разнуздали лошадей. Вывели в голову обоза нашего Рыжку,— знаете же, какой он у нас шустрый?! Ну и тронулись напрямик. По убродному снегу. Встречь ветру. Вслепую. На звон!..
Тут я, приподняв над полатями ситцевую занавеску, увидел сидящих за столом обоих братьев, отца и маму.
Братья хлебали из деревянной семейной миски дымящуюся уху из вяленых карасей. Отец же с мамой, не прикасаясь к еде, с тревожным изумлением на озабоченных лицах слушали их рассказы о том, как они чудом ушли от неминуемой, казалось бы, гибели в буранной степи минувшей ночью.
Я тоже, притихнув душой, прислушивался к их рассказам с напряженным вниманием. Но вдруг, улучив момент, я, как с печки упав, радостно воскликнул, чихая:
— Здрасьте, братки!
— Э, да ты у нас вон где?!— удивился Иван, взглянув на меня улыбчивыми глазами.— Здравья желаю, тезка!
— Здорово, здорово, братенек!— откликнулся, кивая мне, и Дмитрий.
— А ты чо жа это, выходит, всю обедню проспал?!
Пашка-то с Тронькой, пока ты дремал, всю станицу ошвашили. Засветло отстрадовались. Полны штаны серебра наславили!— сказал Иван, поглядывая на меня с притворной укоризной.
— Ладно тебе, братка!.. Не обманывай. Седня же только сочельник!— убежденно ответил я, отбиваясь от его шутки.
— Нашего воробья на мякине не проведешь!— сказала обо мне мама, добавляя в миску ухи проворно завтракавшим ребятам.
Все засмеялись.
— Ну, уж если ты у нас такой грамотный, то получай курганский гостинец!— сказал Иван и, встав из-за стола, протянул мне на полати мерзлый вяземский пряник.
Я был рад городскому гостинцу. Рад был братьям, благополучно воротившимся домой из нелегкого дальнего извоза. Рад был близкому, самому веселому и нарядному в году празднику — рождеству и еще более красочным, озорным и заманчивым — святкам!
Но у меня захватило дух, когда я, подняв глаза, увидел за окнами необыкновенное зрелище — чудо. Порозовевшие от восхода сугробы снега и белостволую, как свеча, молодую березку в нашем палисаднике, прикрывшуюся легкой, словно сотканной из лебяжьего пуха, узорчатой кружевной накидкой. Озаренная резким светом раннего утра, она стояла не шелохнувшись, и только в набрякших серебряных ветках ее, щедро унизанных гранеными подвесками, дробились, переливаясь, голубоватые искрометные огоньки. И я, задетый за душу нерукотворной, сказочной прелестью этого чуда — строй-ностволой красавицы в зимнем уборе, позабыв про зажатый в руке вяземский пряник, не в силах был оторвать от нее своих жаром горевших глаз.
А потом я увидел, как из наших ворот вихрем вырвался на холмистую от снежных суметов улицу мой любимец — полугодовалый саврасый жеребенок, а следом за ним кубарем выкатился притворно рассвирепевший Терзай. И очутясь за воротами, почуяв простор и волю, они учинили лихую игру, похожую на нашу ребячью свалку.
Плотно сбитый юркий Савраска, зло прижав бархатные ушки и изогнув дугой тугую палевую шею с темной стоячей гривкой, бешено носился, как заводной, купаясь
в снегу, по кругу. А Терзай, с головой проваливаясь в рыхлые снежные надувы, метался из стороны в сторону, крутился волчком вокруг увертливого жеребенка, то пытаясь, высоко подпрыгнув, уцепиться свирепо разинутой пастью за упругий трубчатый его хвост, то норовя оседлать с разбегу его гибкую, протороченную продольным черным ремешочком спину.
Все мне казалось значительным, трижды благословенным, прекрасным в это яркое, умиротворяюще тихое декабрьское утро. И все сейчас бередило мне душу, трогало, радовало. И принарядившаяся — по случаю праздника — сияющей чистотой и опрятностью, залитая утренним светом наша горница. И начищенный гущей, позолотевший и помолодевший медный наш самовар. И мирный перекур усевшихся под порогом братьев, отогревшихся под домашним кровом, насытившихся горячей ухой. И сверкавшая под окошком ливневым серебром березка. И озорной мой Савраска со вспыльчивым, заводным Терзаем, учинившие — на потеху и старым и малым — суматошную и веселую, как чехарда-езда, игру.
Я смотрел на все это, как бы вторично рожденный после минувшей метельной ночи с ее бесноватыми домовыми, одураченными Тимой чертями и далеким, глухим и горестным колокольным звоном, неподвластным сатанинскому реву озверевшей пурги.
И теперь, когда я вдруг вновь уловил в эти минуты доносившийся издалека густой, низкий звук Главного колокола, возвестившего о предпраздничной утренней службе в церкви, я воспринял его совсем по-иному — не так, как минувшей ночью,— без душевной робости, близкой к страху.
Напротив. Всем своим существом я как бы слился сейчас с этим царственным, напевно-торжественным медноголосым звуком, и сердце мое, дрогнув, замерло от предчувствия близкого, дарованного мне днем счастья и от радости бытия!
Тут, забегая наперед, расскажу заодно о том, как впервые в жизни очутился однажды я на колокольне нашей старинной станичной церкви, поставленной вятскими умельцами в тысяча восемьсот тринадцатом году.
Срубленная в лапу из могучих лиственничных бревен и обшитая снаружи продольными тесинами с пазами,
имитирующими кирпичную кладку, пропитанная при многократных покрасках вековым наслоением белил,— церковь и впрямь выглядела белокаменной. Белокаменной. И в то же время — как бы маловесомой, строго-нарядной, слитной, с шатровой, порывисто устремленной в небесную высь, увенчанной жарко горевшим крестом колокольней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48