— Молодцы!
— Рады стараться, господин хорунжий!
— Стоять вольно!
И мы, слегка разомкнув строй, принимали внешне расслабленные позы. Но внутренне по-прежнему были собраны, насторожены.
Хорошо изучив впоследствии пылкий, сбивчивый норов нашего командира, мы в такие минуты — после его похвалы — всегда мысленно трепетали в ожидании почти неминуемого очередного разноса, бранного посрамления, хулы — одного или многих из нас.
А срамил и хулил он нашего брата — под горячую руку — за что попало.
За не тот чуб.
За не ту выправку.
За не так надетую фуражку или папаху.
За не так собранную гимнастерку, под кулаком — на заду.
И даже — порой — за не тот бойкий, веселый взгляд, каким должен был отличаться — по убеждению братки — каждый из нас от всех прочих станичных ребятишек!..
— Ты где стоишь — в строю али на Куендинской ярмарке?! Разевай, сукин сын, ширше рот — за душой полезу!— угрожающе рычал на кого-нибудь из нас братка в пылу гнева.
Впрочем, называть его браткой я надолго зарекся поеле первого же нашего сбора. Как самый меньший ростом, я замыкал в строю левый фланг. И когда началась перекличка,, я, услышав из браткиных уст свою фамилию, бойко — с душевной доверительностью — откликнулся:
— Я, братка!
— Цыц! Замри, варнак!..— так рявкнул он, что у меня, дрогнув в коленках, подкосились ноги.— Заруби себе на носу,— сказал он, подойдя ко мне вплотную, мрачным полушепотом,— што отноне я тебе не братка, а отец-командир. Восподин хорунжий! Понял али тупо?!
— Так точно. Понял, восподин хорунжий!— пролепетал я озябшими от страха губами.
— То-то!.. Сукин ты сын!..
С тех пор я долго еще опасался называть его браткой даже вне строя, когда он захаживал к нам домой — по-свойски.
Однако тут он был совсем другим человеком.Привычным.Нашенским.Без мундира.Чаще всего босиком. С непокрытой головой. Распояской. И был добродушным. Покладистым. Кротким. Почти застенчивым. И даже голос был у него теперь совсем иным — не тем, что у господина хорунжего.
Глуше.Ровнее.Мягче.Доброжелательнее.Изрядно побаиваясь нашего грозного атамана, мы меж тем — каждый по-своему — любили его. Любили за бравую — не по годам — осанку и выправку. За лихой, властный голос. За орлиную зоркость гневных, быстро-летучих глаз. За старомодный парадный его мундир. За медаль, добытую им — через личную храбрость — на поле битвы...
Однако больше всего, пожалуй, любили мы братку за походные казачьи песни, которым охотно — в часы досуга — обучал он нас. После полевых наших учений в пешем строю на крепостном плацу или же после гимнастических упражнений на различных спортивных снарядах в старой войсковой казарме он, стоя в центре нашего тесного круга, запевал неожиданно высоким, светлым, заливистым голосом одну из любимых своих песен:
Слышишь, бьют тревогу?! Становись в ряды! Помоляся богу, В поле выходи!
И мы, повинуясь властному взмаху его руки, лихо подхватывали с лету слова воинственного припева этой песни:
Гремит слава — трубой. Мы дралися за Дарьей. По холмам твоим, Чиназ, Разнеслась хвала про нас!
Иногда он, полуприкрыв дремучие ресницы, запевал скорбно-протяжным — с надрывом — голосом:
Вот полночь наступает. Луна горит светло. Отряд наш выступает С бивака своего.
А мы, слегка покачиваясь, как в седлах, бережно, неторопливо подхватывали слитными, полурыдающими голосами слова печального припева и — как уходящие в чистое поле всадники — уводили его за собою в дальнюю даль:
Горы Андижана — недруги отцов! Ферганская долина — кладбище удальцов!
Певали мы и более древние, овеянные пороховым дымом былых сражений наших прапрадедов, родные и близкие нам по духу вековые казачьи песни. Давным-давно исчезли с лица земли — на заброшенном крепостном кладбище — безымянные прапрадедовские могилы, последнее пристанище некогда верных и бдительных стражей былой Пресновской крепости. И никто уже из ныне здравствовавших родовых их потомков не помнил, не знал их имен.
Осели, стали малоприметными поседевшие от ковылей, заросшие таволгой и бессмертником, неприступные в прошлом для неприятеля земляные крепостные валы и обезводевшие рвы. И только несколько тяжких надгробий — чугунных плит — в былой оградке исчезнувшей — невесть когда — крепостной часовни ревниво хранили имена бывших командиров крепостного гарнизона, отлитые церковнославянской вязью.
То были люди знатного рода. Графы. Князья. Гвардейские лейб-гусары. Кирасиры. Кавалергарды. Генералы от инфантерии. Полковники. Штабс-капитаны. Штабс-ротмистры. Есаулы. Поручики.
Но забыты были пресновчанами и эти надписи на прикрытых плакучей травой забвения, прочно вросших в окаменевшую землю плитах. И только современницы этих исчезнувших с лика земли древних прапрадедовских могил и этих начертанных на плитах знатных имен, только они, неподвластные тлению войсковые казачьи песни продолжали жить в народной памяти, тревожа и волнуя наши души, как тревожили и волновали — надо думать — когда-то и их...
И мы любили певать эти дивные, хмелящие нас ароматом седой старины, боевые, походные песни наших далеких предков. Чаще всего мы пели самую любимую мною из них — про старого пушкаря и гарнизонного
атамана.
Рано утром весной
На редут крепостной
Раз поднялся пушкарь поседелый.
Дернул сивым усом,
Брякнул сабли концом
И раздул свой фитиль догорелый.
Он у пушки стоит,
Сам — на крепость глядит
Сквозь прозрачные волны тумана.
Замер духом старик —
Как отроду привык,—
Поджидая отца-атамана.
— Чу, не в нас ли палят?!
Не идет ли супостат?!
Не в поход ли идти нас заставляют?!
Мигом стройся в ряды,
Атаман едет сюды!—
Казаки казакам говорили.
Живо шашки — на ремень,
И фуражки — набекрень,
И на площадь бегом побежали.
Прилетел — как буран —
Наш сибирский атаман,
А за ним — есаулы лихие!
Он — на белом коне,
Карабин — на спине.
В тороках — пистолеты двойные!
Он коня осадил.
Черный ус подкрутил.
И сказал нам:— Здорово, ребяты!
Самым же ярким, неповторимым, счастливым и радостным событием в жизни нашей сотни — были летние лагеря. По окончании последнего — четвертого — класса станичного начального училища, мы обязаны были пройти трехнедельные воинские учения — в полевых условиях — в конном строю.
Эти конные полевые учения, невзирая на их нелегкость, увлекали нас, конечно, куда больше, чем маршировка в пешем строю. А бивачная наша жизнь в белом палаточном городке лагеря, разбитого на высоком увале — в полутора верстах от станицы,— воспринималась нами как некий необыкновенно нарядный, светлый, красочный праздник, и он не мог не запомниться нам на всю жизнь!..
Ровно за неделю до нашего выступления в лагерь — уходили мы туда в так называемую глухую пору в сельской жизни, наступавшую после закончившегося сева и еще пока не начавшегося сенокоса,— на площади, близ вековой нашей станичной церкви, устраивали нам традиционный инспекционно-войсковой смотр.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48