Родня. Старики. Дядя Егор — извечный сторож начальной станичной школы, старший брат моего отца. Младшая сестра его тетка Лукерья с дядей Петром — кумовья наши — Чернигины. Мать Троньки — Михайловна. Бабушка Платониха, дедушка Арефий. Кузнец и церковный регент Лавра Тырин со своей рыхлой старухой Кристиной.
Угощались — по случаю троицы — на открытом дворе, за столом, вынесенным из дому. Сперва застольничали при золотистом вечернем свете. Потом — при сумном сиянии остророгого, слитого из червонного золота новорожденного месяца. Потому что вздувать огня в такую пору года — ни в доме, ни во дворе — было уже не положено. Огонь в летнее время в избе — к головне в посеянном хлебе!
Мама потчевала гостей всякой всячиной. Сдобной своей стряпнею — бязбичками. Обливными и творожными шанежками. Кремовым ворохом ароматного, хрупкого хвороста. Всякой там жареной и вареной снедью.
Отец выставил на стол заветную бутылку казенной водочки, загодя впрок припрятанную им от пронырливых, как дьяволы, старших сынов в надежном месте.
Старики захмелели с первой же рюмки. Да и бабушки вскоре заметно повеселели, помолодели, сдобрив сухонькие, вялые губы заколдованной маминой бражкой, второпях сотворенной ею — межуделок — к редкому празднику.Вечер меркнул.
Взмыл, поплыл над станицей молодой, чудный месяц. Он торчал на рогу — к вёдру.
С побережья огромного пристаничного озера Питного отлетала в вечернюю степь проголосная, грустная девичья песня.
Над серебряной волной, На златом песочке, Часто девы молодой Я искал следочки!
Там девчата, выпытывая судьбу, бросали в темную стоячую воду перевитые незабудками венки, гадая о своих суженых...
Между тем за праздничным нашим застольем становилось теперь с каждой новой минутой все шумнее, все оживленнее.
Гости разговорились. Говорили громко, наперебой, и было непонятно — кто кого слушал.
Золотые шмели хмеля разбушевались в дедовских головах, и старики вдруг ударились в безудержное хвастовство друг перед другом.
Отец хвастал — мной и Игренькой. Дядя Егор — личным участием в последнем походе Пржевальского. Дядя Петро — единственной в их дворе горбатой кобылой иноходкой, у которой будто в каждой ноздре по два продуха — потому-то на диво и зависть многим она резва, как ведьма на помеле, вынослива, неутомима! Дедушка Арефий — былыми воинскими доблестями, проявленными им в далекой молодости, Лавра Тырин — дарованным ему богом мастерством в кузнечном и регентском деле!
Бабушек же — под легким хмельком — повело, напротив, совсем в другую сторону. Рассудачившись — слово за слово,—принялись они честить на чем свет иных, отчего-либо невзлюбившихся им или родственниц или одностаничниц. Перебирали, перемывали косточки тех, кто только падал им теперь на взбудораженный, за-сумбуренный бражкой ум. Своих снох. Золовушек. Падчериц. Кум. Троюродных сестричек.
Попутно перепадало тут на пряники с орехами от ожесточившихся сердцем старух и некоторым прочим станичным сударкам. Надменной кикиморе — барыне — губки бантиком!— Софочке Минькиной. Тучной, малоопрятной скупердяйке — матушке попадье. Разбойной матерщининице — Марье Корнеевне, связанной одной шайкой-лейкой с конокрадами. Отпетой шинкарке — Тане Жичихе, тайно принимавшей от холостых ребят в обмен на водку пшеницу, похищенную из отцовских сусеков. Впавшей в непотребное распутство купчихе — Анфисе Немировой, открыто схлестнувшейся на глазах у малозрячего, невзрачного муженька со своим годившимся ей, сучке, в сыновья приказчиком!..
Шуму было много.Бабушки за словом в карман не лазили!
Иные из дедов, хвативших чуть лишку, совсем уж было полураспоясались. Стали помаленьку — вполголоса — материться. Но на таких тут же строго прицыкивал разом мрачневший при этом отец. Смолоду не переносил он матерной брани, никогда не оскверняя ею своих уст даже в припадке самого жгучего гнева, близкого к затемнявшей разум ярости. И гостевавшие за нашим столом старики, зная об этой его нетерпимости, уловив на себе презрительный взгляд хозяина дома, суетно прикрывая ладонями рты, тотчас же умолкали.
Старухи тараторили бойко. С ехидцей. С ужимочка-ми. Шиворот-навыворот. Впереверт. Каждое слово — вприкуску!И только одному тут теперь человеку — маме — было не до досужих бесед. Не до песен-басен. Не до разговоров. Расторопная, шустрая, как девчонка, она, потчуя захмелевших родичей и соседей, металась — метла метлой — от стола к дому, из дома к столу.
Подавая то одно, то другое угощение, она успевала урывками — на ходу — пригубить с непритворно веселым отчаяньем чарочку бражки, перекинуться с гостями мимолетной незлобивой шуткой, озорным словцом, складным присловьем. И было видно, что она задевала за душу стариков и старух, разомлевших, потешных, слегка закуражившихся от изобильного, затяжного застолья.Задевала — многим.
Открытым доброжелательством. Радостной — на крыльях — готовностью послужить людям. Доверительной, не покидавшей ее полуспекшихся от хлопот, от вол-
нений старческих губ — молодой, по-девичьи застенчивой, полувиноватой улыбкой...
Весь этот вечер я, примостившись в сторонке на старенькой, еле живой табуретке, изумленно поглядывал на веселых, шумливых наших гостей, рассеянно тренькая абы што на новехонькой моей трехструнной циммерма-новской балалайке.
Этим чудом — балалайкой одарил меня нежданно-негаданно отец, купив мне ее на Никольской станичной ярмарке, издревле нареченной так в честь годового праздника — зимнего Николы. А виной этому из ряда вон выходящему в семье нашей случаю была бабушка Пла-тониха.
Долгими зимними вечерами, сиживая на печке, любил я изображать себя лихим музыкантом. И взяв в руки золотистую, до звона просушенную березовую лучинку, я — не хуже Пашки Денисова — самозабвенно тренькал на ней, как на воображаемой балалайке.
И не только тренькал. Но и певал при этом.
Наслушавшись в летнюю пору минькинских граммофонных пластинок, в точности запомнив слова и мотивы напевов знаменитых санкт-петербургских певиц, я распевал под трезвон бесструнной своей балалайки бесподобными голосами — или госпожи Вари Паниной, или — самой мадам Вяльцевой!
Смежив глаза,— тут я к тому же подражал еще и Пашке,— я пел игриво, высоким, готовым к обрыву, как до предела натянутая струна, голосом:
Гай-да, тройка!
Снег пушистый.
Ночь морозная кругом.
Светит месяц серебристый,
Мчится парочка вдвоем!
А то и того похлеще. Несколько переиначивая — Пашкина наука — на свой лад слова жестокого романса Вари Паниной, тут я пел уже по-иному. С надрывом. С душевным криком.
Ух, зачем ты меня целовала, Жар безумный в грудях затая? Ненаглядным меня обзывала И клялася, что будешь моя!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Угощались — по случаю троицы — на открытом дворе, за столом, вынесенным из дому. Сперва застольничали при золотистом вечернем свете. Потом — при сумном сиянии остророгого, слитого из червонного золота новорожденного месяца. Потому что вздувать огня в такую пору года — ни в доме, ни во дворе — было уже не положено. Огонь в летнее время в избе — к головне в посеянном хлебе!
Мама потчевала гостей всякой всячиной. Сдобной своей стряпнею — бязбичками. Обливными и творожными шанежками. Кремовым ворохом ароматного, хрупкого хвороста. Всякой там жареной и вареной снедью.
Отец выставил на стол заветную бутылку казенной водочки, загодя впрок припрятанную им от пронырливых, как дьяволы, старших сынов в надежном месте.
Старики захмелели с первой же рюмки. Да и бабушки вскоре заметно повеселели, помолодели, сдобрив сухонькие, вялые губы заколдованной маминой бражкой, второпях сотворенной ею — межуделок — к редкому празднику.Вечер меркнул.
Взмыл, поплыл над станицей молодой, чудный месяц. Он торчал на рогу — к вёдру.
С побережья огромного пристаничного озера Питного отлетала в вечернюю степь проголосная, грустная девичья песня.
Над серебряной волной, На златом песочке, Часто девы молодой Я искал следочки!
Там девчата, выпытывая судьбу, бросали в темную стоячую воду перевитые незабудками венки, гадая о своих суженых...
Между тем за праздничным нашим застольем становилось теперь с каждой новой минутой все шумнее, все оживленнее.
Гости разговорились. Говорили громко, наперебой, и было непонятно — кто кого слушал.
Золотые шмели хмеля разбушевались в дедовских головах, и старики вдруг ударились в безудержное хвастовство друг перед другом.
Отец хвастал — мной и Игренькой. Дядя Егор — личным участием в последнем походе Пржевальского. Дядя Петро — единственной в их дворе горбатой кобылой иноходкой, у которой будто в каждой ноздре по два продуха — потому-то на диво и зависть многим она резва, как ведьма на помеле, вынослива, неутомима! Дедушка Арефий — былыми воинскими доблестями, проявленными им в далекой молодости, Лавра Тырин — дарованным ему богом мастерством в кузнечном и регентском деле!
Бабушек же — под легким хмельком — повело, напротив, совсем в другую сторону. Рассудачившись — слово за слово,—принялись они честить на чем свет иных, отчего-либо невзлюбившихся им или родственниц или одностаничниц. Перебирали, перемывали косточки тех, кто только падал им теперь на взбудораженный, за-сумбуренный бражкой ум. Своих снох. Золовушек. Падчериц. Кум. Троюродных сестричек.
Попутно перепадало тут на пряники с орехами от ожесточившихся сердцем старух и некоторым прочим станичным сударкам. Надменной кикиморе — барыне — губки бантиком!— Софочке Минькиной. Тучной, малоопрятной скупердяйке — матушке попадье. Разбойной матерщининице — Марье Корнеевне, связанной одной шайкой-лейкой с конокрадами. Отпетой шинкарке — Тане Жичихе, тайно принимавшей от холостых ребят в обмен на водку пшеницу, похищенную из отцовских сусеков. Впавшей в непотребное распутство купчихе — Анфисе Немировой, открыто схлестнувшейся на глазах у малозрячего, невзрачного муженька со своим годившимся ей, сучке, в сыновья приказчиком!..
Шуму было много.Бабушки за словом в карман не лазили!
Иные из дедов, хвативших чуть лишку, совсем уж было полураспоясались. Стали помаленьку — вполголоса — материться. Но на таких тут же строго прицыкивал разом мрачневший при этом отец. Смолоду не переносил он матерной брани, никогда не оскверняя ею своих уст даже в припадке самого жгучего гнева, близкого к затемнявшей разум ярости. И гостевавшие за нашим столом старики, зная об этой его нетерпимости, уловив на себе презрительный взгляд хозяина дома, суетно прикрывая ладонями рты, тотчас же умолкали.
Старухи тараторили бойко. С ехидцей. С ужимочка-ми. Шиворот-навыворот. Впереверт. Каждое слово — вприкуску!И только одному тут теперь человеку — маме — было не до досужих бесед. Не до песен-басен. Не до разговоров. Расторопная, шустрая, как девчонка, она, потчуя захмелевших родичей и соседей, металась — метла метлой — от стола к дому, из дома к столу.
Подавая то одно, то другое угощение, она успевала урывками — на ходу — пригубить с непритворно веселым отчаяньем чарочку бражки, перекинуться с гостями мимолетной незлобивой шуткой, озорным словцом, складным присловьем. И было видно, что она задевала за душу стариков и старух, разомлевших, потешных, слегка закуражившихся от изобильного, затяжного застолья.Задевала — многим.
Открытым доброжелательством. Радостной — на крыльях — готовностью послужить людям. Доверительной, не покидавшей ее полуспекшихся от хлопот, от вол-
нений старческих губ — молодой, по-девичьи застенчивой, полувиноватой улыбкой...
Весь этот вечер я, примостившись в сторонке на старенькой, еле живой табуретке, изумленно поглядывал на веселых, шумливых наших гостей, рассеянно тренькая абы што на новехонькой моей трехструнной циммерма-новской балалайке.
Этим чудом — балалайкой одарил меня нежданно-негаданно отец, купив мне ее на Никольской станичной ярмарке, издревле нареченной так в честь годового праздника — зимнего Николы. А виной этому из ряда вон выходящему в семье нашей случаю была бабушка Пла-тониха.
Долгими зимними вечерами, сиживая на печке, любил я изображать себя лихим музыкантом. И взяв в руки золотистую, до звона просушенную березовую лучинку, я — не хуже Пашки Денисова — самозабвенно тренькал на ней, как на воображаемой балалайке.
И не только тренькал. Но и певал при этом.
Наслушавшись в летнюю пору минькинских граммофонных пластинок, в точности запомнив слова и мотивы напевов знаменитых санкт-петербургских певиц, я распевал под трезвон бесструнной своей балалайки бесподобными голосами — или госпожи Вари Паниной, или — самой мадам Вяльцевой!
Смежив глаза,— тут я к тому же подражал еще и Пашке,— я пел игриво, высоким, готовым к обрыву, как до предела натянутая струна, голосом:
Гай-да, тройка!
Снег пушистый.
Ночь морозная кругом.
Светит месяц серебристый,
Мчится парочка вдвоем!
А то и того похлеще. Несколько переиначивая — Пашкина наука — на свой лад слова жестокого романса Вари Паниной, тут я пел уже по-иному. С надрывом. С душевным криком.
Ух, зачем ты меня целовала, Жар безумный в грудях затая? Ненаглядным меня обзывала И клялася, что будешь моя!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48