Вот и сейчас, мельком поглядывая на припечаливше-гося отца, начал я тихонько — будто бы только для себя — наигрывать мелодию второй из любимых его песен.
И отец, словно разбуженный этой мелодией, вдруг рывком отпрянув от столешницы, выпрямился. Потом, забросив за спину ветхого венского стула увесистые, повисшие плетьми руки, запел грудным, приглушенным — близким к звучанию басовой гитарной струны — голосом:
Липа вековая за рекой шумит. Песня удалая вдалеке звенит!Затем, переждав — с полузакрытыми глазами — повторенную мелодию этой песни на балалайке, он продолжал, напевая ее все тем же, как бы затемненным душевной печалью голосом:
Луг покрыт туманом, словно пеленой, Слышен — за курганом — звон сторожевой!..Было тихо.
Под крытым дерном навесом дремали у колоды насытившиеся овсом все наши кони. Спал, плашмя растянувшись на земле, и новорожденный жеребенок — саврасой масти, с пепельным пушистым хвостом трубой, с темным продольным ремешком на гибкой округлой спинке.
Спал — или только притворялся спящим — и Терзай, положив лобастую голову на простертые по земле передние ноги. Он был неподвижен, и только изредка чуть подрагивали весомые, чуткие на каждый тревожный шорох и звук, черные — как смоль — его уши.
Бодрствовал — один Игренька. Изловчась снять с морды ременный недоуздок, за повод которого был привязан, как и все другие лошади, к колоде с овсом, он стоял теперь посреди открытой ограды — вольный. Независимый. Неприступный!
Вразброс расставив передние ноги, высоко задрав голову с настороженно пружинившими, стоймя торчавшими бархатными ушами,— походил он сейчас на изваяние, отлитое из самоварной меди. А белоснежная, мятежная грива его казалась — при месячном свете — жемчужной, и те же жемчужные искры мерцали в светоносном, летучем его хвосте!
Было похоже, что Игренька, насторожившись, прислушивался сейчас и к моему замедленному, меланхолическому бренчанью на балалайке, и к тревожно-горьким словам невеселой отцовской песни.
Этот звук унылый невозвратных дней Пробудил, что было в юности моей!—пел отец с закрытыми глазами.
И я, вторя ему на балалайке, вроде как бы чувствовал себя теперь — наравне с ним — таким же утомленным и опечаленным, как был утомлен и опечален в эти минуты он, озаренный сумным, сумеречным светом нахлынувших воспоминаний о какой-то, видимо, самой светлой поре в далекой, отмерцавшей призрачными огнями заревой его молодости!..
Перевалило уже за полночь, когда я добрался наконец до любимого в летнюю пору моего ложа — одра старой бесколесной нашей телеги, стоявшей спокон веков под навесом.
Я любил этот почерневший от времени, тяжеловесный, добротный одр, смастеренный — по словам отца — еще моим дедушкой Семеном в его молодые годы и доставшийся нам по наследству. Я любил его за чистую топорную — без ножовки и стружка — работу. За уютное, зыбкообразное его дно, впригонку обшитое узкими оси-
новыми тесинками. За какой-то особый — терпкий, дремучий запах, источаемый древней его древесиной. Я любил его как живую, стойкую память о дедушке, которого уже смутно помнил. И мне нередко казалось, в этом старом тележном одре жила себе потихоньку, таясь от людей, добрая, кроткая, бескорыстная душа дедушки!..
По вечерам здесь всегда ждала меня привычная моя постель, загодя припасенная мамой. Обрывок — в аккурат мне по росту — старой серой кошемки. Лоскут домотканого холщового полога, служившего мне покрывалом. И любимая моя маленькая подушка-думка в пестренькой ситцевой наволочке.
Сладко, всласть всегда спалось мне — и в погожие и в ненастные летние ночи на днище этой вековой дедушкиной телеги, на немудрой моей постели!
Чуткий до каждого шороха Терзай спал рядом с тележным одром — на земле, и я, засыпая, всегда мог коснуться вялой рукой его волосатой морды или же студеного, как ледышка, носа.
Но особенно хорошо было ночевать под навесом, когда тут — или у колоды с овсом, или у рыдвана со свежей, медовой травой — полудремали, сыто пофыркивая и глубоко и печально вздыхая, наши кони.
Миротворным покоем, благостной, обжитой домовитостью веяло здесь от многого. От полудремлющих лошадей. От стойкого аромата травы, накошенной на лесной опушке. От поленницы, от звона сухих березовых дров, по-хозяйски прибранных под навесом. От густого, вязкого запаха обильно смазанных дегтем осей и втулок новой нашей — на деревянном ходу — телеги. И от связанных попарно — дружками — березовых веников, припасенных для бани впрок — на долгую матушку-зиму!..
Засыпал я, едва коснувшись щекой моей обоюдной думки, на этой постели мгновенно, не всегда даже успев дотронуться вялой рукой до ледяного носа дремавшего рядом Терзая.
А светлые сны мои были здесь мимолетными, сбивчивыми, полузаспанными, и, просыпаясь поутру, я не всегда помнил их.
Так вот и тут, едва добравшись до телеги, я — переутомленный дневными и вечерними впечатлениями — повалился снопом на милое сердцу ложе и заснул, как
будто бы прежде, чем успел смежить набрякшие свинцовой тяжестью веки.
На этот раз мне приснился Игренька. Золотой. Се-ребряногривый. Крылатый. Я мчался на нем — сломя голову — верхом.
Без узды.
Без ума.
Без памяти.
Прямым маршем — на ярмарку в Куянду!
И вот — теперь уже наяву — я действительно сидел верхом на Игреньке. И не просто — верхом. А в настоящем походном казачьем седле, с тороками, с приятно поскрипывающей кожаной седельной подушкой со звонкими — подогнанными по моим ногам — блестящими стальными стременами.
Седло это было — не простое. Заветное. Я был одарен им — в день моего крещения в купели станичной церкви — крестным моим, дядей Егором. Одарен в обмен на обетное слово отца вырастить из меня неробкого, не обделенного удалью и душой казака — достойного наследника былой боевой славы крестного. А когда пробьет и мой час послужить верой-правдой отечеству нашему, проводить меня в этом седле, в конном строю с казаками-однополчанами в далекий — за тридевять земель — поход, на действительную мою службу в городе Верном!
Это старинное казачье седло было дорого дяде Егору — как память о былых его походах под началом генерала Скобелева, которого старик боготворил до конца своих дней, почитая и ставя его даже выше самого императора Александра III — яростного скобелевского недруга!
Цветной литографированный портрет Скобелева в застекленной, тускло-золотистой багетной раме висел в переднем углу, чуть пониже божницы — в самом чтимом месте всегда опрятной, всегда чисто прибранной горницы в пятистенном доме моего крестного.
Часто бывая в этом родственном нашем доме, я не в силах был оторвать восторженно горящих глаз с роскошного скобелевского портрета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48