Он закрывает глаза. Пластинка доиграла, музыка оборвалась.
— Глория! Что все-таки свело меня с ума — война или страсть?
«Пойми, Джозеф, ты просто проецируешь свои фантазии на реальность».
— Пожалуйста, не надо фамильярности. «Не будем уклоняться от темы, Джозеф».
— Но ведь вы сами выбрали тему, доктор Мейл. Я понимаю ваше тайное намерение, доктор. Но вы ошибаетесь. Я хочу, чтобы мне помогли. Я всегда хотел, чтобы мне помогли. Вы так связаны по рукам и ногам вашими теориями, доктор Мейл, что ваши аналитические способности искусственно остановлены в развитии. Я ничего вам не навязываю. А вы, со своей стороны, пытаетесь кое-что навязать мне. Что вы хотите узнать, доктор? Подчинюсь ли я вашей воле, склонюсь ли к вашей точке зрения? Но если моя уверенность в собственном психическом здоровье является для вас доказательством моего сумасшествия, то вряд ли нам есть что обсуждать. Надеюсь, вы не сочтете меня грубым, если я скажу, что ваш подход является по меньшей мере бестактным?
Лекарство начинает действовать. У мистера Кисса пересыхает во рту, говорить становится трудно. Барбитурат усыпляет, стирая и счастливые воспоминания страсти, и мучительные больничные эпизоды. Действует, сэр. Все немного плывет перед глазами. Да, правда. Я начал зарабатывать лет с четырнадцати, показывая фокусы. Насколько помню, я показывал их и раньше. Мать гордилась мной, а отец смущался. Берил меня боялась. Она всегда любила подслушивать, подглядывать, копаться в чужой жизни. Я знал, на что она способна, хотя никогда ее не выдавал. Она меня на два года старше. Мне было трудно вообразить, что она может бояться меня, ведь я так часто оказывался в ее власти.
Он встает, широко зевая, и его лицо розовеет. Джозеф Кисс идет к окну, к книжным полкам, к радиоле, к раковине и плите, аккуратно достает свою миниатюрную сигару, включает радио, попадает на заключительные такты симфонии Моцарта, и ее кода кажется ему мгновенной вспышкой памяти, знакомой строкой, процитированной поэтом. Чего бы он только не отдал за талант артиста, который позволил бы ему направить мутный поток в другое русло, придав ему новую ценность. Солнце еще не село. Оно словно отказывается садиться. Удивительно, что площадь Брукс-Маркет по-прежнему залита светом. Он и раньше замечал это странное явление. Здесь было светло даже тогда, когда небо над высокими крышами становилось темно-синим и уже показывались звезды. А на площади — еще ранний вечер. Он открывает окно, чтобы вдохнуть сладкий запах табака, деревьев, аромат цветов в ящиках на подоконниках, свежий дух зеленых лужаек, обязанных своим появлением намерению Эдуарда Второго дать стране хороших юристов и учредившего для этой цели «судебные инны», утопающие в зелени парков, и тонкий запах полевых маков на послевоенных пустырях. В отличие от многих великих городов Лондон всегда был готов достичь согласия с природой, никогда не пытался ее ни подавить, ни укротить там, где она в силах сохранить свое присутствие. Напротив, Лондон всегда уступал природе, позволяя ей жить по собственным законам. Говорят, что в старых забытых катакомбах, затерянных подземных пещерах и заброшенных тоннелях метро водятся барсуки и лисы.
Он дышит лондонским воздухом, и это укрепляет его дух, заставляет биться его сердце. Он подставляет лицо закатным лучам солнца и улыбается улыбкой новорожденного полубога. За его спиной теперь звучит Григ. Он расправляет плечи. Оставив окно открытым, поворачивается, делает шаг-другой огромными широкими ступнями по кашемировому ковру, быстро находит томик избранных стихотворений Гарди и кладет его рядом с единственным креслом, стоящим неподалеку от газовой плиты. Подходит к раковине, наполняет водой чайник и начинает кипятить себе чай. Приступ мрачного настроения прошел. Он наилучшим образом использовал часы уединения.
Вспомнить наслаждение легче, чем боль, и поэтому, наверно, мы не оставляем наши надежды. Он облизывает красные губы, приглаживает ладонью свои цыганские брови. Но, с другой стороны, память о наслаждении может приносить боль.
— Мы прокляты, синьор Данте! — Он глядит на афишу, на которой изображен собственной персоной, с торчащей бородой, в мефистофельском, красном, как кровь, плаще. — Мы прокляты! И вы знаете это очень хорошо. Но вот мы опять на ногах, опять готовы, опять веселы, синьор Данте. А на что еще нам теперь надеяться?
Чайник начинает слабо, неуверенно посвистывать. Это робкий призыв пойти и заварить чай. Он споласкивает фарфоровый заварной чайник кипятком, достает банку с индийским чаем и кладет три ложки заварки. Пар на секунду окутывает его лицо. Джозеф Кисс вздыхает и закрывает чайник крышкой.
Стена лаванды 1949
Вот уже семь лет миссис Газали лежит под присмотром врачей на своей кровати и видит сны. Стены палаты покрыты рядами зеленой и голубой плитки, между которыми вставлены мозаичные изображения святых, стилизованные под клейма византийских икон и выполненные еще в ту пору, когда Вифлеемская центральная больница находилась в ведении монахинь, а родственники пациентов беседовали с матушкой игуменьей. Но теперь это крыло называется просто особым, и лишь плитка на стенах и запах карболки напоминают о тех временах столетней давности, когда милосердие воздвигло этот приют для сумасшедших. Мэри лежит в самой дальней палате, а рядом с ней всегда сидит кто-нибудь, чтобы уловить признаки ее пробуждения или смерти. Некоторые сиделки отказываются от этой работы, другие же, напротив, сами на нее напрашиваются. Спящая миссис Газали похожа на святую. Ее милое лицо не искажено мирскими страстями, разбросанные по подушке рыжие кудри потихоньку растут, пока она спит. Их моет и стрижет старшая медсестра. Мэри одета в белое, и ее кожа кажется прозрачной, когда ее касаются солнечные лучи.
Сейчас рядом с ней сидит Норман Фишер, скучающий молодой санитар из главного крыла, до этого имевший дело лишь с теми, кого его коллеги называют шизиками. Эта работа является альтернативой армейской службы, которой он надеялся избежать как «отказывающийся по политическим или религиозно-этическим соображениям», но наткнулся на людей, еще сохранивших серьезность, присущую военному времени, и они дали ему шанс исправиться, предложив, на выбор, пойти либо в саперы, либо санитаром в психбольницу. Он подумал, что второе легче. Оказалось — труднее. Но вместе с тем и интересней, так что теперь он подумывает о карьере медбрата, поскольку есть много занятий и похуже, но нигде он не получит такой власти над людьми. Иногда здесь даже бывает забавно.
Мэри Газали начинает дышать чаще, как это всегда бывает, когда рядом с ней оказывается мужчина. «Она их боится, — считает сестра Кэти Додд, — но никто меня не слушает».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
— Глория! Что все-таки свело меня с ума — война или страсть?
«Пойми, Джозеф, ты просто проецируешь свои фантазии на реальность».
— Пожалуйста, не надо фамильярности. «Не будем уклоняться от темы, Джозеф».
— Но ведь вы сами выбрали тему, доктор Мейл. Я понимаю ваше тайное намерение, доктор. Но вы ошибаетесь. Я хочу, чтобы мне помогли. Я всегда хотел, чтобы мне помогли. Вы так связаны по рукам и ногам вашими теориями, доктор Мейл, что ваши аналитические способности искусственно остановлены в развитии. Я ничего вам не навязываю. А вы, со своей стороны, пытаетесь кое-что навязать мне. Что вы хотите узнать, доктор? Подчинюсь ли я вашей воле, склонюсь ли к вашей точке зрения? Но если моя уверенность в собственном психическом здоровье является для вас доказательством моего сумасшествия, то вряд ли нам есть что обсуждать. Надеюсь, вы не сочтете меня грубым, если я скажу, что ваш подход является по меньшей мере бестактным?
Лекарство начинает действовать. У мистера Кисса пересыхает во рту, говорить становится трудно. Барбитурат усыпляет, стирая и счастливые воспоминания страсти, и мучительные больничные эпизоды. Действует, сэр. Все немного плывет перед глазами. Да, правда. Я начал зарабатывать лет с четырнадцати, показывая фокусы. Насколько помню, я показывал их и раньше. Мать гордилась мной, а отец смущался. Берил меня боялась. Она всегда любила подслушивать, подглядывать, копаться в чужой жизни. Я знал, на что она способна, хотя никогда ее не выдавал. Она меня на два года старше. Мне было трудно вообразить, что она может бояться меня, ведь я так часто оказывался в ее власти.
Он встает, широко зевая, и его лицо розовеет. Джозеф Кисс идет к окну, к книжным полкам, к радиоле, к раковине и плите, аккуратно достает свою миниатюрную сигару, включает радио, попадает на заключительные такты симфонии Моцарта, и ее кода кажется ему мгновенной вспышкой памяти, знакомой строкой, процитированной поэтом. Чего бы он только не отдал за талант артиста, который позволил бы ему направить мутный поток в другое русло, придав ему новую ценность. Солнце еще не село. Оно словно отказывается садиться. Удивительно, что площадь Брукс-Маркет по-прежнему залита светом. Он и раньше замечал это странное явление. Здесь было светло даже тогда, когда небо над высокими крышами становилось темно-синим и уже показывались звезды. А на площади — еще ранний вечер. Он открывает окно, чтобы вдохнуть сладкий запах табака, деревьев, аромат цветов в ящиках на подоконниках, свежий дух зеленых лужаек, обязанных своим появлением намерению Эдуарда Второго дать стране хороших юристов и учредившего для этой цели «судебные инны», утопающие в зелени парков, и тонкий запах полевых маков на послевоенных пустырях. В отличие от многих великих городов Лондон всегда был готов достичь согласия с природой, никогда не пытался ее ни подавить, ни укротить там, где она в силах сохранить свое присутствие. Напротив, Лондон всегда уступал природе, позволяя ей жить по собственным законам. Говорят, что в старых забытых катакомбах, затерянных подземных пещерах и заброшенных тоннелях метро водятся барсуки и лисы.
Он дышит лондонским воздухом, и это укрепляет его дух, заставляет биться его сердце. Он подставляет лицо закатным лучам солнца и улыбается улыбкой новорожденного полубога. За его спиной теперь звучит Григ. Он расправляет плечи. Оставив окно открытым, поворачивается, делает шаг-другой огромными широкими ступнями по кашемировому ковру, быстро находит томик избранных стихотворений Гарди и кладет его рядом с единственным креслом, стоящим неподалеку от газовой плиты. Подходит к раковине, наполняет водой чайник и начинает кипятить себе чай. Приступ мрачного настроения прошел. Он наилучшим образом использовал часы уединения.
Вспомнить наслаждение легче, чем боль, и поэтому, наверно, мы не оставляем наши надежды. Он облизывает красные губы, приглаживает ладонью свои цыганские брови. Но, с другой стороны, память о наслаждении может приносить боль.
— Мы прокляты, синьор Данте! — Он глядит на афишу, на которой изображен собственной персоной, с торчащей бородой, в мефистофельском, красном, как кровь, плаще. — Мы прокляты! И вы знаете это очень хорошо. Но вот мы опять на ногах, опять готовы, опять веселы, синьор Данте. А на что еще нам теперь надеяться?
Чайник начинает слабо, неуверенно посвистывать. Это робкий призыв пойти и заварить чай. Он споласкивает фарфоровый заварной чайник кипятком, достает банку с индийским чаем и кладет три ложки заварки. Пар на секунду окутывает его лицо. Джозеф Кисс вздыхает и закрывает чайник крышкой.
Стена лаванды 1949
Вот уже семь лет миссис Газали лежит под присмотром врачей на своей кровати и видит сны. Стены палаты покрыты рядами зеленой и голубой плитки, между которыми вставлены мозаичные изображения святых, стилизованные под клейма византийских икон и выполненные еще в ту пору, когда Вифлеемская центральная больница находилась в ведении монахинь, а родственники пациентов беседовали с матушкой игуменьей. Но теперь это крыло называется просто особым, и лишь плитка на стенах и запах карболки напоминают о тех временах столетней давности, когда милосердие воздвигло этот приют для сумасшедших. Мэри лежит в самой дальней палате, а рядом с ней всегда сидит кто-нибудь, чтобы уловить признаки ее пробуждения или смерти. Некоторые сиделки отказываются от этой работы, другие же, напротив, сами на нее напрашиваются. Спящая миссис Газали похожа на святую. Ее милое лицо не искажено мирскими страстями, разбросанные по подушке рыжие кудри потихоньку растут, пока она спит. Их моет и стрижет старшая медсестра. Мэри одета в белое, и ее кожа кажется прозрачной, когда ее касаются солнечные лучи.
Сейчас рядом с ней сидит Норман Фишер, скучающий молодой санитар из главного крыла, до этого имевший дело лишь с теми, кого его коллеги называют шизиками. Эта работа является альтернативой армейской службы, которой он надеялся избежать как «отказывающийся по политическим или религиозно-этическим соображениям», но наткнулся на людей, еще сохранивших серьезность, присущую военному времени, и они дали ему шанс исправиться, предложив, на выбор, пойти либо в саперы, либо санитаром в психбольницу. Он подумал, что второе легче. Оказалось — труднее. Но вместе с тем и интересней, так что теперь он подумывает о карьере медбрата, поскольку есть много занятий и похуже, но нигде он не получит такой власти над людьми. Иногда здесь даже бывает забавно.
Мэри Газали начинает дышать чаще, как это всегда бывает, когда рядом с ней оказывается мужчина. «Она их боится, — считает сестра Кэти Додд, — но никто меня не слушает».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160