Между прочим, не скажу, будто ждал ее с нетерпением. Ведь у меня была еще и возможность взять книгу, сесть за стол или лечь на кровать и погрузиться в чтение. Неопределенность моего положения сильно сбивала меня с толку. Возможно, случилось уже так, что я не просто отлучен от гостей моего дома на какой-нибудь час-другой, задвинут в потайную нишу, чтобы не мешал людям веселиться и не обижал бедного "папу", а вообще сброшен со всех своих прежних путей и никакого возвращения к себе прежнему быть не может. Мысль о невозвратности былого назойливо кружила в моей голове.
Я не знал, как мне быть, что меня ждет, и теперь с какой-то неумолимой наивностью зависел от Наташи, от ее ловкости, ее движений и жестов, от ее дурашливости и серьезности, от прищура ее глаз, умилительных намеков на складки у губ, шагов, линии плеч, бесподобной округлости колен, от ее желания принять пищу или присесть, побыть с гостями или выглянуть в окно. Любая мелочь ее движения, жеста или вздоха - ничего не значащий штришок для равнодушного взгляда постороннего - была для меня все равно что роскошно украшенная елка в новогоднюю ночь для примерного домашнего ребенка. Я хотел бы ходить с нею всюду, где она бывает. Я хотел бы быть крошечным человечком и свободно проникать в те уголки ее тела, души и разума, куда она не считает целесообразным меня допускать.
Я с замирающим от любопытства сердцем ждал, что предпримет женщина, взвалившая на свои сильные плечи боль и сладость тюремных забот обо мне. Мое ожидание было моментом и смешным, и важным, в нем сосредоточились и глупость минуты, минутных побуждений и упований, узкий круг, ограждающий от ужаса подлинных проблем, и неоглядная монументальность бытия, к которой моя личность была в известной степени причастна; момент, в общем, трогательный. Наташа приблизилась, остановилась очень близко, заполнив собой все горизонты, пределы и углы, и, прежде чем я усвоил, что уже догадался о ее придумке, неторопливым движением задрала подол платья, словно собираясь накинуть его себе на голову. Жест вышел пошлый и невинный. Пошлый потому, что делалось это в насмешку надо мной и моими переживаниями, в насмешку над беззаботно пирующим "папой" и нашими, его и моим, жарко соперничающими сердцами, и насмешка эта, что ни говори, была балаганной. Но это было и в высшей степени невинно, потому что делалось для меня, сидящего в замкнутом кругу, ушедшего в глубокое подполье, и не то чтобы из жалости и снисхождения, а с едва уловимым оттенком какого-то невыразимого сострадания к самым основам жизни, обреченной и все-таки вожделеющей, алчущей, суетящейся, тянущейся к приглянувшемуся куски пирога.
Сидя на кровати как на пропастью, вдруг взбесившейся кишением плоти, я увидел те самые бедра, шуршание которых жадно ловил еще в пору притворного книголюбия, когда они неподражаемо взгромождались на высоту складной лесенки. Сквозь сумятицу потекших красок сознания и ударивших в голову желаний я различил мелкий и гладкий бег темных волосков, блестевших вокруг лона. Округлость складки, превращавшей низ живота в верхнюю часть ноги, была сумасшедшей, пронзительной, и я представил себе, как долгим поцелуем преследую ее свободное и медленное вращение. Я нагнулся и приник к нежно подрагивающим, как дымка, створкам, за которыми таились несметные сокровища удовлетворений, и мое воображение в поисках достойного имени для этого святого места, к которому меня привела судьба добровольного, а теперь и подневольного затворника, не поднялось выше древнего восклицания о райском саде.
Наташа, безупречно плавная, умела достигать того, чтобы платье как вода соскальзывало с нее на пол, к ее ногам. Какое-то время после этого она стояла обнаженной богиней, возникшей из морской пены, ибо платье лежало как нарисованное и как живое и воздушно обнимало ее ступни, а потом переступала через обмякшую материю с тем презрением к вещам, какое возможно только у женщины перед лицом боготворящего ее мужчины. Я, разумеется, не слукавил и не перемудрил - объятия раскрыл с точностью часового механизма. Моя любовь давала сбои и всплески, довольно равномерно колебалась, как сама природа, неукоснительно придерживающаяся графика приливов и отливов. Принимая Наташу в объятия, я не чувствовал, не испытывал любви, будто и не ведал, что составляет ее суть, но вслед за тем началось такое, что у меня появилась возможность пройтись по всей шкале моей равномерности не раз и не два, до тех пор, пока я в изнеможении не вообразил, что уже не единожды обогнул пешком землю по экватору.
***
Ночь, просыпаясь и пробуя нащупать реальность в парализованных сном предметах, каждый раз заставала меня яростно действующим в объятиях любви под крики и хохот сумасбродов за стеной. Когда занимался рассвет, я вышел на крыльцо выкурить папиросу, оставив Наташу в сумраке и в глубине души нехорошо и робко надеясь, что она уснет, пока я буду мерзнуть в утреннем холоде. Голоса в гостиной не сдавались, - неожиданно толсто трубил елейный Иннокентий Владимирович, всхрапывал мой приятель Перстов, силился произнести тост пышечка и душечка Кирилл и музыкально выпискивала невнятное Лиза. По неистощимым взрывам хохота, всю ночь гонявшим меня, как зайца, по бескрайнему полю абсурда, я судил, что дела у моих любезных гостей обстоят совсем не плохо, есть еще порох в пороховницах и мощь далеко не на исходе. С болезненным недоумением потрепанного, бессонного человека я спрашивал пустоту между этими разнузданными криками и моим скромным восшествием к утренней папироске, каким же это всесилием Наташа отняла у гостей право встречаться с гостеприимным хозяином и искать его, хотя он уже давно не выходил к ним. Я удивлялся могуществу Наташи и покорному, бараньему равнодушию гостей, которые, впрочем, не теряли присутствия духа и отлично веселились.
На лбу, расцарапанном Наташей, запеклась кровь, и мне чудилось, что в этом сгустке достаточно электрической силы, чтобы получать некоторое сходство с шахтерской лампочкой, чертящей зигзаги во мраке штольни. Я кутался в старый ватник, курил и смотрел в окружающее пространство взглядом, не имевшим ни электрической силы, ни духовной ценности. Было еще темно, и только чуть поеживался в темных проходах и ловушках неведомо откуда льющийся свет. Хлопнула дверь, раздался бесцеремонный топот. Я отступил в тень, которая была всюду. Мимо меня пронесся, с пьяной рванностью траектории, мой старинный друг Перстов, скрючился на перилах и надрывно, крякая и всхлипывая, отдал природе неосторожно принятые за ночь дары. Я процедил сквозь зубы: а, ты этого добивался, несчастный, - мой зубастый мозг сказал эти слова, с некоторой степенью вероятия претендующие на крылатость, а в действительности они прозвучали не настолько громко, чтобы разорваться в ушах моего друга вечными отголосками катастрофы Содома и Гоморры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
Я не знал, как мне быть, что меня ждет, и теперь с какой-то неумолимой наивностью зависел от Наташи, от ее ловкости, ее движений и жестов, от ее дурашливости и серьезности, от прищура ее глаз, умилительных намеков на складки у губ, шагов, линии плеч, бесподобной округлости колен, от ее желания принять пищу или присесть, побыть с гостями или выглянуть в окно. Любая мелочь ее движения, жеста или вздоха - ничего не значащий штришок для равнодушного взгляда постороннего - была для меня все равно что роскошно украшенная елка в новогоднюю ночь для примерного домашнего ребенка. Я хотел бы ходить с нею всюду, где она бывает. Я хотел бы быть крошечным человечком и свободно проникать в те уголки ее тела, души и разума, куда она не считает целесообразным меня допускать.
Я с замирающим от любопытства сердцем ждал, что предпримет женщина, взвалившая на свои сильные плечи боль и сладость тюремных забот обо мне. Мое ожидание было моментом и смешным, и важным, в нем сосредоточились и глупость минуты, минутных побуждений и упований, узкий круг, ограждающий от ужаса подлинных проблем, и неоглядная монументальность бытия, к которой моя личность была в известной степени причастна; момент, в общем, трогательный. Наташа приблизилась, остановилась очень близко, заполнив собой все горизонты, пределы и углы, и, прежде чем я усвоил, что уже догадался о ее придумке, неторопливым движением задрала подол платья, словно собираясь накинуть его себе на голову. Жест вышел пошлый и невинный. Пошлый потому, что делалось это в насмешку надо мной и моими переживаниями, в насмешку над беззаботно пирующим "папой" и нашими, его и моим, жарко соперничающими сердцами, и насмешка эта, что ни говори, была балаганной. Но это было и в высшей степени невинно, потому что делалось для меня, сидящего в замкнутом кругу, ушедшего в глубокое подполье, и не то чтобы из жалости и снисхождения, а с едва уловимым оттенком какого-то невыразимого сострадания к самым основам жизни, обреченной и все-таки вожделеющей, алчущей, суетящейся, тянущейся к приглянувшемуся куски пирога.
Сидя на кровати как на пропастью, вдруг взбесившейся кишением плоти, я увидел те самые бедра, шуршание которых жадно ловил еще в пору притворного книголюбия, когда они неподражаемо взгромождались на высоту складной лесенки. Сквозь сумятицу потекших красок сознания и ударивших в голову желаний я различил мелкий и гладкий бег темных волосков, блестевших вокруг лона. Округлость складки, превращавшей низ живота в верхнюю часть ноги, была сумасшедшей, пронзительной, и я представил себе, как долгим поцелуем преследую ее свободное и медленное вращение. Я нагнулся и приник к нежно подрагивающим, как дымка, створкам, за которыми таились несметные сокровища удовлетворений, и мое воображение в поисках достойного имени для этого святого места, к которому меня привела судьба добровольного, а теперь и подневольного затворника, не поднялось выше древнего восклицания о райском саде.
Наташа, безупречно плавная, умела достигать того, чтобы платье как вода соскальзывало с нее на пол, к ее ногам. Какое-то время после этого она стояла обнаженной богиней, возникшей из морской пены, ибо платье лежало как нарисованное и как живое и воздушно обнимало ее ступни, а потом переступала через обмякшую материю с тем презрением к вещам, какое возможно только у женщины перед лицом боготворящего ее мужчины. Я, разумеется, не слукавил и не перемудрил - объятия раскрыл с точностью часового механизма. Моя любовь давала сбои и всплески, довольно равномерно колебалась, как сама природа, неукоснительно придерживающаяся графика приливов и отливов. Принимая Наташу в объятия, я не чувствовал, не испытывал любви, будто и не ведал, что составляет ее суть, но вслед за тем началось такое, что у меня появилась возможность пройтись по всей шкале моей равномерности не раз и не два, до тех пор, пока я в изнеможении не вообразил, что уже не единожды обогнул пешком землю по экватору.
***
Ночь, просыпаясь и пробуя нащупать реальность в парализованных сном предметах, каждый раз заставала меня яростно действующим в объятиях любви под крики и хохот сумасбродов за стеной. Когда занимался рассвет, я вышел на крыльцо выкурить папиросу, оставив Наташу в сумраке и в глубине души нехорошо и робко надеясь, что она уснет, пока я буду мерзнуть в утреннем холоде. Голоса в гостиной не сдавались, - неожиданно толсто трубил елейный Иннокентий Владимирович, всхрапывал мой приятель Перстов, силился произнести тост пышечка и душечка Кирилл и музыкально выпискивала невнятное Лиза. По неистощимым взрывам хохота, всю ночь гонявшим меня, как зайца, по бескрайнему полю абсурда, я судил, что дела у моих любезных гостей обстоят совсем не плохо, есть еще порох в пороховницах и мощь далеко не на исходе. С болезненным недоумением потрепанного, бессонного человека я спрашивал пустоту между этими разнузданными криками и моим скромным восшествием к утренней папироске, каким же это всесилием Наташа отняла у гостей право встречаться с гостеприимным хозяином и искать его, хотя он уже давно не выходил к ним. Я удивлялся могуществу Наташи и покорному, бараньему равнодушию гостей, которые, впрочем, не теряли присутствия духа и отлично веселились.
На лбу, расцарапанном Наташей, запеклась кровь, и мне чудилось, что в этом сгустке достаточно электрической силы, чтобы получать некоторое сходство с шахтерской лампочкой, чертящей зигзаги во мраке штольни. Я кутался в старый ватник, курил и смотрел в окружающее пространство взглядом, не имевшим ни электрической силы, ни духовной ценности. Было еще темно, и только чуть поеживался в темных проходах и ловушках неведомо откуда льющийся свет. Хлопнула дверь, раздался бесцеремонный топот. Я отступил в тень, которая была всюду. Мимо меня пронесся, с пьяной рванностью траектории, мой старинный друг Перстов, скрючился на перилах и надрывно, крякая и всхлипывая, отдал природе неосторожно принятые за ночь дары. Я процедил сквозь зубы: а, ты этого добивался, несчастный, - мой зубастый мозг сказал эти слова, с некоторой степенью вероятия претендующие на крылатость, а в действительности они прозвучали не настолько громко, чтобы разорваться в ушах моего друга вечными отголосками катастрофы Содома и Гоморры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69