— С Достоевским, с Федором Михайловичем, не советовались? Вы ведь с ним встречаетесь?
— Как с вами...— подтвердил Иван Ипполитович.
— Единомышленники? Все-таки!
— Наоборот! — ответил, не заикаясь, Иван Ипполитович голосом уже не тихим, уже суровым.— Спорю и упрекаю его всячески! Верите, едва ли не до истерик дело с моей стороны, ну и с его тоже... Я говорю: нет у вас преступления, Федор Михайлович, в «Преступлении и наказании», потому что не захотели сказать всем и каждому, что это такое. Знали, но позорно скрыли! Вы слишком уж много, а потому наивно о нем думали, до того много, что, не вмещая в себе, приписали свои мысли другим. Вы, полагая себя в какое-то время преступником, хотели перед собою оправдаться, вот и выдумали эти мысли, вот и самому себе изменили, в каторге-то, в «Мертвом доме» вы же не заметили никого, кто бы столь же красноречиво о преступлении думал?! Не заметили, не нашли! Потому что преступление чуждо мысли, оно потому и совершается, что о нем не думают. Разве что одна мыслишка: «Не я первый, не я последний!» Убил и пошел выпить водочки и хорошо закусить — вот и все! Надумал убить, так не потому, что издавна думал сделать, а так, в голову пришло, а ежели и появилась мысль, так о том лишь, как бы побыстрее убить, поменьше чтобы хлопот и риску, и все тут! Либо вот жена, скажу еще, повторюсь, за ситцевой занавесочкой изменяла мне с человеком, с несчастным вдовцом и беженцем, с отцом троих славных таких деток, она что же, по мысли это делала? Да нет же, совсем обратное — мысль ее в то время покинула, лишена она была ее! Была бы мысль, то остановила бы, сказала бы ей: «Нельзя, страшно это! Нельзя, ежели не хочешь в «Книгу ужасов» записанной быть!» И вот... «Ай-яй-яй,— говорю я Федору Михайловичу,— какие вы теории преступления основополагаете! Как не стыдно! Как не стыдно искажать мысль и подвергать ее такому унижению, такой причастности?! Тогда уже действительно нету ведь предела исказительству! Уж кто-кто, а вы-то знаете, что убийство — оно высокой, оно никакой мысли не знает, оно даже и не дело, а так, между делом совершается! Вред-то какой, говорю я, принесли вы изящной словесности и человечеству — вот и граф Толстой соблазнились вашим примером, тоже слюни распустили, написали «Воскресение» свое. Стыд! Обман человечества!» — вот как говорю я Федору Михайловичу.
— А он?
— Он — будто бы все это сделано по призванию искусства.
— Вы?
— Я: «Ужаснитесь обману своему! Зачем исказительство, хотя бы по высокому призванию? От высоты — оно же еще мерзостнее! По высокому слову оно всегда еще ужаснее, чем по низкому! Что оно есть, это призвание, когда оно искажает? Не отброс ли оно тоже поганый, то призвание? Ежели без искажения, тогда вот как скажите: там, где мысль, там не убивают. Следуйте же за мною, Федор Михайлович, вкупе со сладостным графом Толстым Львом, за единственным в мире писателем, который пишет великую «Книгу ужасов»! Он искажению не подвержен. Вы мертвые, вас нет — это не суть, все равно следуйте за мною! Нельзя, повторяю и повторяю я ему, прикладывать к преступлению высокие и даже светлые мысли, их надобно от этого предмета уберегать и спасать, когда истинно дороги они вам! Нельзя, потому что преступление, оно совершенно бездумное, но величайший есть провокатор и предатель и вот провоцирует нас на высокие мысли о нем и предает тем самым мысль и нас с нею вместе! Я же, великий писатель, знаю окончательно, что преступление — предмет даже более неодушевленный, чем тот камень или даже двое их, которые находятся нынче в глубине, и допускать к преступлению, как и следует к предмету неодушевленному, можно далеко не всякую мысль, а одну лишь только и самую сильную: мысль страха и ужаса! Вот эта мысль уже ничего не боится. Эта надо всем, а над ней ничего! Когда же вы присоединяете к преступлению и любовь, и добросердечие, и даже благородство, вы гораздо больше преступник и вор, чем господин Раскольников! Еще говорится вами же, писателями: страх убивает мысль! Глупцами говорится! Страх — высшая есть мысль, выше нее, повторяю, нет и не может быть ничего, ибо не мысли без «нельзя», а «нельзя» нет без страха! Это же опять-таки у преступника нету мысли страха, потому он и преступник! Мысль без страха и содрогания, без нельзя — развратна и гибельна для человечества! Чем более на свете «нельзя» — тем больше у людей будущего. У зверя множество «нельзя», множество всяческого неумения, и нежелания, и неспособности к измысленным действиям, вот и нет у зверей преступности, вот и переживет зверь человека в веках, не погубит самого себя! Начали-то как хорошо, об этом предмете, боже мой, как начали-то вы правдиво, Федор Михайлович, душечка, говорю я ему. С записок об остроге омском, о «Мертвом доме» начали, там и слюней у вас почти что не было, малая самая малость, а бездумность преступления была, а ужас был, намечался во всем его смысле и величии, руку осталось вам протянуть, да и уловить тот истинный смысл, но тут подлые слюнки, которые только чуть-чуть и присутствовали, вдруг взяли над вами верх — и стали вы исказительствовать мысль, прилагая ее к преступлению, стали занятную такую устраивать игру из убийства, игру и развлечения для читателя, стали перед читателем ластиться вместо того, чтобы опытом жизни своей и души своей сказать ему: «Ужасайся, зверь, сам себя! В этом в одном только и есть твое спасение!»
— Он?
— Он все равно о любви!..
— И что же? Федор Михайлович и в любви грешен? И в ней не прав?
— Безусловно! Граф Толстой — те хотя бы понимали, что для любви надобно быть человеком, а Федор Михайлович наоборот: полюби — тогда будешь человеком! Да откуда же ей взяться, человеческой любви, ежели нет человека? Является любвеобильная такая проституточка и делает преступника человеком — бред! Исказительство! Вот я и говорю: Федор Михайлович, стыдно же — сперва своими собственными выдумками дорожку выстлать-вымостить, после по этой дорожке посторонних каких-то людей привести к ложному восторгу, к преклонению перед талантом, а сказать словами истинными, так к заблуждению, к Пороку и ко лжи! Сами-то небось, Федор Михайлович, говорю я ему, не по той дорожке шли и жили, сами-то порядочных и чистых любили женщин, а не проституточек, сами-то человеческой любовью любили мать и единоутробных братьев своих, сами-то преступлений боялись, не совершали, чтобы узнать, что оно такое есть, а знали это уже от рождения, так и проповедуйте же мысль, мысль ужаса, а не образ Раскольникова! Ведь неизвестно же, бессильна же наука определить, сколь большое число произошло преступлений оттого, что преступник проникся Раскольниковым и прочими вашими бесами? Кто через вас стал преступником, не понимая того, что бог — это великая мысль об ужасе?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133