И когда она хотела спасения ради отрешить меня от книги, которую я с отрочества понял, и когда она поняла, что не под силу ей это и никому не под силу, она, не откладывая дела, полюбила-с другого, причем, сама того не понимая, полюбила тем ужасным образом, который только ко мне одному и мог быть применим...
— К вам?..
— А в вагоне это произошло. В телячьем вагоне, теплушкою еще называемом... Мы беженцами ехали в Сибирь, из-под Самары от красных уходили, и вот она в двух вершках от меня за ситцевой занавеской любила другого. Ну, конечно, ежели она не вышла мне во спасительницы, чего же ей оставалось?! Ну вот на театральную сцену бы те звуки и шепот тот, который я за занавеской слушал под стук колес, а также и на тихих полустанках, где поезда часами простаивали. Они, конечно, все ж таки ждали, когда поезд тронется. «Вот сейчас, вот еще через минуту и пойдет, и застучит колесами, и не слышно нас будет, вот уже от паровоза и третий гудок был!» Но в ту пору ведь как — и после третьего гудка сутки мог состав находиться без движения, вот как!
— Почему же они не ушли от вас? В другой вагон хотя бы?
— Легко сказать! Да что вы, маленький, что ли? Забито же все донельзя, а у него дети были, у любовника ее, трое детей... Да кто же с ним поменяется местами, когда он с детьми? И с женщиной? Все же в любом вагоне, в любом углу понимают этакое для себя неудобство... Вагоны-то телячьи, они все были такими же занавесками поделены, квартирками отделения назывались, и сменять квартирку больших средств требовало, причем отнюдь не денежных. Это-то вы понимаете, надеюсь?
— Ну да, на хлеб менялись либо на тряпки, чтобы их после обменять на тот же хлеб...— подтвердил Корнилов, а мастер и еще сказал:
— Не так уж обязательно на хлеб... Яички тоже были в хорошем ходу. Чай. Кофе, Картошка.
— Ну, а тогда вы сами бы ушли. В другую какую-нибудь квартирку. В другой вагон.
— Мне нельзя — я ужаса себе должен был желать как можно более! Сами посудите: когда я писатель той единственной в мире книги, разве мог я себе позволить убежать из этого прочь?! Да никогда! И вы знаете, оправдалось мое терпение... Так и должен был я поступить. Потому что как раз в те часы и стал ко мне являться он... Не догадываетесь? А ведь упоминалось уже нынче между нами имя-с... Он — Федор Михайлович!
Будто бы застучали под ногами Корнилова колеса, пошатнулось что-то и заскрипело... Под этот стук и скрип он и спросил:
— Достоевский?
— Ну, разумеется! Кто бы это еще мог другой? В тех обстоятельствах? У нас ведь, у русских, как? Ни Канта, ни Гегеля, даже наполеонов и бисмарков и тех нет, разве что Петр Первый на заре нашей юности, а за все в ответе Толстые и Достоевские. С кем же тогда и собеседовать, как не с ними?
— О чем же вы собеседовали? При самой первой встрече хотя бы?
— При первой?.. Я-то их все ж таки убить хотел. Мою жену и его. У которого трое детей... Я подумал — и это мне тоже предназначено сделать... Опять же ради моей книги.
— А он? Федор Михайлович?!
— Не позволил! Сделал руками вот так,— мастер сначала как бы оттолкнул себя руками от кого-то, а потом себя же перекрестил,— вот так сделал и сказал: «Нельзя!»
— Вы послушались?
— Вот, случилось ..
— И с тех пор он что же, вами руководит? Федор Михайлович?
— Нет-нет! Только раз было, только раз он мною и руководствовал, а затем уже я им, непременно я, но никак-с не он мною!
— Вы?
— То есть обязательно!
— Объясните?
— А зачем? Вот когда вы мою книгу хотя бы однажды почитали, то я бы перед вами объяснился. А без этого? Без этого неизвестно мне, имею ли на то право Право и обязанность. И желание.
Все время, все время этой беседы тяжело и не по себе было Корнилову: «Ну вот, дождался собеседования! Дождался собеседника! После многих-то, после бесконечных лет ожидания!»
Корнилов настолько серьезно готовился к нынешней беседе с мастером, что даже счел возможным привлечь к ней еще двоих участников: юного Колумба и отрока Лютера, в образах которых, помнилось ему, он когда-то и не столь уж краткое время существовал.
Он очень надеялся на эту помощь.
Как-никак, пусть в детстве, пусть в детском воображении, но он же, честное слово, существовал в их образах, они вместе искали по белу свету его «Книгу», если не «Книгу ужасов», так какую-то другую, совершенно ему необходимую, они обладали той бесспорностью существования и мышления, которой он был нынче лишен, и это тоже было одной из причин, почему он имел в них теперь столь очевидную необходимость... Мастер-то, его собеседник, тот ничуть не сомневался в собственной бесспорности уже потому, что был писателем «Книги», вот Корнилов и должен был противопоставить ему тоже нечто бесспорное, хотя бы и «бывшее», хотя бы и несовершеннолетнее.
И он подготовил юнцов — Колумба и Лютера, растолковал им, что в беседе с мастером им придется вспомнить, о чем сказать, и какие подготовить шпаргалки...
Однако противопоставления не получилось, Ивану Ипполитовичу юные образы были нипочем — при первом же взгляде на него Корнилов в этом убедился. Дети и дети были они для него, больше ж никто, и, поняв это, Корнилов не стал смущать мальчиков, включать их в беседу, которая, если только продолжится еще с полчаса, несомненно, закончится их — и его! — поражением и конфузом...
Нет, снова и снова не выдерживал Корнилов Петр Николаевич-Васильевич против бурового мастера Ивана Ипполитовича, мастер был характером, а он? С какого-то времени он даже и не знал, а нужен ли ему характер и что это такое. Логика — это характер или нет? Фантазия? Склонность к психологическому анализу? Память — это что? Да он не только о себе, он и о других людях судил и запоминал в них не столько характер и даже не столько внешность, сколько слова и мысли. Юных Колумба и Лютера он разве по внешности помнил? Ничуть, они были безлики для него, легкие и неопределенные наброски лиц, эскизы, больше ничего. Они вот обиделись, когда он сначала тщательно подготовил их к беседе, а затем отстранил, не позволил сказать ни слова, так разве эта обида выразилась на их лицах? Обиделись опять-таки только их мысли. Правда, Корнилов знал о себе, что он умел напрячься, изловчиться и остаться жить там, где другой бы погиб запросто, умел стать из Васильевича Николаевичем и даже сделаться владельцем «Буровой конторы», но все это — характер ли? Или только желание жить во что бы то ни стало? Желание — тоже черта характера, но если она единственная? Конечно, только желание жизни и ничто другое не раз и не два спасало его, удивляя его своей самостоятельностью и независимостью, силой, быстротой и точностью своего проявления, но вот еще немного, еще минута-другая, и он уступит — согласится взять у мастера его «Книгу», а потом будет сидеть в палатке и при свете десятилинейной керосиновой лампы читать ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133
— К вам?..
— А в вагоне это произошло. В телячьем вагоне, теплушкою еще называемом... Мы беженцами ехали в Сибирь, из-под Самары от красных уходили, и вот она в двух вершках от меня за ситцевой занавеской любила другого. Ну, конечно, ежели она не вышла мне во спасительницы, чего же ей оставалось?! Ну вот на театральную сцену бы те звуки и шепот тот, который я за занавеской слушал под стук колес, а также и на тихих полустанках, где поезда часами простаивали. Они, конечно, все ж таки ждали, когда поезд тронется. «Вот сейчас, вот еще через минуту и пойдет, и застучит колесами, и не слышно нас будет, вот уже от паровоза и третий гудок был!» Но в ту пору ведь как — и после третьего гудка сутки мог состав находиться без движения, вот как!
— Почему же они не ушли от вас? В другой вагон хотя бы?
— Легко сказать! Да что вы, маленький, что ли? Забито же все донельзя, а у него дети были, у любовника ее, трое детей... Да кто же с ним поменяется местами, когда он с детьми? И с женщиной? Все же в любом вагоне, в любом углу понимают этакое для себя неудобство... Вагоны-то телячьи, они все были такими же занавесками поделены, квартирками отделения назывались, и сменять квартирку больших средств требовало, причем отнюдь не денежных. Это-то вы понимаете, надеюсь?
— Ну да, на хлеб менялись либо на тряпки, чтобы их после обменять на тот же хлеб...— подтвердил Корнилов, а мастер и еще сказал:
— Не так уж обязательно на хлеб... Яички тоже были в хорошем ходу. Чай. Кофе, Картошка.
— Ну, а тогда вы сами бы ушли. В другую какую-нибудь квартирку. В другой вагон.
— Мне нельзя — я ужаса себе должен был желать как можно более! Сами посудите: когда я писатель той единственной в мире книги, разве мог я себе позволить убежать из этого прочь?! Да никогда! И вы знаете, оправдалось мое терпение... Так и должен был я поступить. Потому что как раз в те часы и стал ко мне являться он... Не догадываетесь? А ведь упоминалось уже нынче между нами имя-с... Он — Федор Михайлович!
Будто бы застучали под ногами Корнилова колеса, пошатнулось что-то и заскрипело... Под этот стук и скрип он и спросил:
— Достоевский?
— Ну, разумеется! Кто бы это еще мог другой? В тех обстоятельствах? У нас ведь, у русских, как? Ни Канта, ни Гегеля, даже наполеонов и бисмарков и тех нет, разве что Петр Первый на заре нашей юности, а за все в ответе Толстые и Достоевские. С кем же тогда и собеседовать, как не с ними?
— О чем же вы собеседовали? При самой первой встрече хотя бы?
— При первой?.. Я-то их все ж таки убить хотел. Мою жену и его. У которого трое детей... Я подумал — и это мне тоже предназначено сделать... Опять же ради моей книги.
— А он? Федор Михайлович?!
— Не позволил! Сделал руками вот так,— мастер сначала как бы оттолкнул себя руками от кого-то, а потом себя же перекрестил,— вот так сделал и сказал: «Нельзя!»
— Вы послушались?
— Вот, случилось ..
— И с тех пор он что же, вами руководит? Федор Михайлович?
— Нет-нет! Только раз было, только раз он мною и руководствовал, а затем уже я им, непременно я, но никак-с не он мною!
— Вы?
— То есть обязательно!
— Объясните?
— А зачем? Вот когда вы мою книгу хотя бы однажды почитали, то я бы перед вами объяснился. А без этого? Без этого неизвестно мне, имею ли на то право Право и обязанность. И желание.
Все время, все время этой беседы тяжело и не по себе было Корнилову: «Ну вот, дождался собеседования! Дождался собеседника! После многих-то, после бесконечных лет ожидания!»
Корнилов настолько серьезно готовился к нынешней беседе с мастером, что даже счел возможным привлечь к ней еще двоих участников: юного Колумба и отрока Лютера, в образах которых, помнилось ему, он когда-то и не столь уж краткое время существовал.
Он очень надеялся на эту помощь.
Как-никак, пусть в детстве, пусть в детском воображении, но он же, честное слово, существовал в их образах, они вместе искали по белу свету его «Книгу», если не «Книгу ужасов», так какую-то другую, совершенно ему необходимую, они обладали той бесспорностью существования и мышления, которой он был нынче лишен, и это тоже было одной из причин, почему он имел в них теперь столь очевидную необходимость... Мастер-то, его собеседник, тот ничуть не сомневался в собственной бесспорности уже потому, что был писателем «Книги», вот Корнилов и должен был противопоставить ему тоже нечто бесспорное, хотя бы и «бывшее», хотя бы и несовершеннолетнее.
И он подготовил юнцов — Колумба и Лютера, растолковал им, что в беседе с мастером им придется вспомнить, о чем сказать, и какие подготовить шпаргалки...
Однако противопоставления не получилось, Ивану Ипполитовичу юные образы были нипочем — при первом же взгляде на него Корнилов в этом убедился. Дети и дети были они для него, больше ж никто, и, поняв это, Корнилов не стал смущать мальчиков, включать их в беседу, которая, если только продолжится еще с полчаса, несомненно, закончится их — и его! — поражением и конфузом...
Нет, снова и снова не выдерживал Корнилов Петр Николаевич-Васильевич против бурового мастера Ивана Ипполитовича, мастер был характером, а он? С какого-то времени он даже и не знал, а нужен ли ему характер и что это такое. Логика — это характер или нет? Фантазия? Склонность к психологическому анализу? Память — это что? Да он не только о себе, он и о других людях судил и запоминал в них не столько характер и даже не столько внешность, сколько слова и мысли. Юных Колумба и Лютера он разве по внешности помнил? Ничуть, они были безлики для него, легкие и неопределенные наброски лиц, эскизы, больше ничего. Они вот обиделись, когда он сначала тщательно подготовил их к беседе, а затем отстранил, не позволил сказать ни слова, так разве эта обида выразилась на их лицах? Обиделись опять-таки только их мысли. Правда, Корнилов знал о себе, что он умел напрячься, изловчиться и остаться жить там, где другой бы погиб запросто, умел стать из Васильевича Николаевичем и даже сделаться владельцем «Буровой конторы», но все это — характер ли? Или только желание жить во что бы то ни стало? Желание — тоже черта характера, но если она единственная? Конечно, только желание жизни и ничто другое не раз и не два спасало его, удивляя его своей самостоятельностью и независимостью, силой, быстротой и точностью своего проявления, но вот еще немного, еще минута-другая, и он уступит — согласится взять у мастера его «Книгу», а потом будет сидеть в палатке и при свете десятилинейной керосиновой лампы читать ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133