Отряд маки, отбивший у немцев небольшую группу советских военнопленных, действовал южнее Руана, в районе Лувьер — Лизьё; летом сорок четвертого года, после высадки союзников, макизары стали отходить в глубь страны. Пересечь линию фронта, хотя в строгом смысле слова ее не существовало, им так и не удалось, а позднее командование ФФИ поставило всем отрядам задачу — по возможности оставаться в немецких тылах, уничтожая связь и действуя на линиях коммуникаций. Так они и делали — резали провода, рвали, где удавалось, мосты, нападали на отдельные колонны. По-настоящему больших дел не было, но все-таки… Только под Шартром их наконец догнали танки с белой звездой и лотарингским крестом — эмблемой «Сражающейся Франции»; оттуда они и рванули вместе на Париж — через Эпернон, Рамбуйе, Версаль…
— … впрочем, должна сказать, — продолжала болтать Дуняша, — что, хотя я там и родилась, сердцу он ничего не говорит. Мне, по крайней мере. О, это все прекрасно — история на каждом шагу и все такое, но это все слишком… далекое для нас, понимаешь? Что мне их Клюни или Сент-Шапель, это прекрасно, но это не трогает. А вот простая степь меня трогает. Там, где ты родился, хорошая степь?
— Нет, я из Ленинграда, там степей нет…
— Странно. Я думала, Россия — это сплошная степь!
— Ну что ты. У нас только южная часть степная.
— Но ты там был, да? Ты видел настоящую-настоящую степь?
Полунин помолчал, грызя травинку.
— Я там воевал, в сорок первом, — ответил он нехотя.
— Это там тебя ранили?
— Да, там…
— Бе-едный, — пропела Дуняша. Она расстегнула его рубашку и, быстро нагнувшись, поцеловала неровно стянутый багровый рубец шрама. — Бедный мой, как тебя неаккуратно зашили.
Он похлопал ее по плечу, отстранил от себя и застегнулся.
— Меня, Дуня, зашивали в лагере. Штопальной иглой, там было не до аккуратности шва. А сейчас хватит об этом, лучше почитай стихи.
— Какие?
— Какие хочешь. Что вспомнится, то и почитай.
Дуняша помолчала.
— Вот слушай: «Девятый век у Северской земли… стоит печаль о мире и свободе. И лебеди не плещут. И вдали… княгиня безутешная не бродит. О Днепр, о солнце, кто вас позовет… повечеру кукушкою печальной… теперь, когда голубоватый лед все затянул, и рог не слышен дальний… И только ветер над зубцами стен… взметает снег и стонет на просторе. Как будто Игорь вспоминает плен у синего… разбойничьего моря… » Господи, что это сегодня… со мной…
— Успокойся, Дуня, не надо.
— Не буду, милый, прости, — Дуняша шмыгнула носом. — «Княгиня безутешная» — это про Ярославну, знаешь?
— Да, я понял.
— Почему я не могла быть твоей Ярославной, когда ты лежал там раненный, в сорок первом? Впрочем, я все равно опоздала, мне тогда было всего одиннадцать…
Полунин осторожно прижал ее к груди и стал гладить по голове, щурясь на закат, где громоздились тяжкие раскаленные громады облаков.
— Пойдем уж, наверное, — сказал он, кашлянув.
— Да-да, идем, милый…
Следующие трое суток пролетели для них как-то незаметно. С погодой повезло — дни стояли тихие, безветренные и удивительно теплые для этого времени года; Дуняша говорила, что нагулялась на несколько месяцев вперед, даже соскучилась немного по асфальту.
В воскресенье утром Полунин проснулся первым, привычно потянулся к часам — те стояли, видимо не заведенные накануне. Осторожно, чтобы не разбудить Дуняшу, он встал, подошел к окну, отдернул штору. Было еще очень рано, обильная седая роса лежала на траве, и только одинокое облачко над пампой розовело в лучах невидимого еще солнца. Со странным предчувствием утраты — что, собственно, ему до этих мест? — смотрел он на уходящую к горизонту степь, на изрытую колеями дорогу между проволочными изгородями, на далекий холмик, где они сидели тогда в первый вечер. «Этого в моей жизни никогда больше не будет», — подумал он вдруг и снова удивился — так сжалось сердце. Мало, что ли, было в его жизни этих «никогда больше»?
Пытаясь стряхнуть странное наваждение, он стал думать о делах. Поезд проходит здесь в десять тридцать пять; к часу дня они будут в Буэнос-Айресе, пообедают, потом он отвезет Дуняшу в пансион. К этой проклятой фрау Глокнер. Да — сразу по приезде первым делом позвонить Кривенко, договориться о встрече. Нужно же узнать, как они там поладили. А вечером — в порт. Дуняша, пожалуй, захочет проводить, но этого нельзя ни в коем случае. Черт возьми, Келли все-таки остается загадкой, — действительно ли проглотил наживку, или оба они разыгрывали комедию друг перед другом?
Он снова бросил взгляд на облачко — оно уплыло к самому краю окна и разгорелось еще ярче. Часов шесть, вероятно, — можно еще поспать часа полтора. Потом они встанут, позавтракают, Дуняша побросает в сумку свои вещички. И все это кончится, чтобы никогда больше не повториться.
Он отошел от окна, не задернув шторы. Скомканная ночная сорочка валялась в ногах постели, он взял ее — скользкий нейлон и жесткое кружево, странная какая мода, ведь это, наверное, царапает, — встряхнул и перекинул через спинку стула. Дуняша, лежа на правом боку, пробормотала что-то сквозь сон, обняла подушку, потерлась щекой и носом, перевернулась на живот. Укрывавшая ее простыня, чересчур жестко накрахмаленная, от этого быстрого движения соскользнула на пол.
Полунин поднял простыню, чтобы снова укрыть Дуняшу, но так и остался стоять с простыней в руках, потом обошел кровать и осторожно присел на край с другой стороны, не в силах оторвать глаз. Как и в тот момент, когда он следил из окна за медленным полетом розового облака, им снова овладело щемящее чувство неповторимости — ощущение «последнего раза».
В предчувствия он не верил, ему не было сейчас ни страшно, ни тревожно. Просто грустно. Так же, как скрылось проплывшее над пампой облачко, уйдет из его жизни Дуняша Новосильцева — непонятное и неуловимое существо, неведомо чья жена, выросшая на чужбине русская татарочка, в грохочущих поездах парижского метро вытвердившая наизусть горькие, как ледяное похмелье, стихи о полях далекой еврей отчизны, о крике орлов над пустынной степью, о плачущей по Игорю Ярославне…
Да, но пока она была здесь. С ним, в этой комнате, в этой постели. Рассыпанные по подушке черные волосы, девически узкая спина, длинные, стройно сомкнутые, как у летящей в воду ныряльщицы, загорелые ноги — все это пока в какой-то степени принадлежало ему. И плавный изгиб бедра, так чудесно уравновесивший крутую впадину поясницы, и теплый, розовато-молочный блик света на нежной округлости, не тронутой загаром и напоминающей своей белизной трогательную беззащитность детской невинной наготы — все это было чудом, великим чудом земной человеческой прелести, и чудо принадлежало ему — не все ли равно, на какой срок?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120
— … впрочем, должна сказать, — продолжала болтать Дуняша, — что, хотя я там и родилась, сердцу он ничего не говорит. Мне, по крайней мере. О, это все прекрасно — история на каждом шагу и все такое, но это все слишком… далекое для нас, понимаешь? Что мне их Клюни или Сент-Шапель, это прекрасно, но это не трогает. А вот простая степь меня трогает. Там, где ты родился, хорошая степь?
— Нет, я из Ленинграда, там степей нет…
— Странно. Я думала, Россия — это сплошная степь!
— Ну что ты. У нас только южная часть степная.
— Но ты там был, да? Ты видел настоящую-настоящую степь?
Полунин помолчал, грызя травинку.
— Я там воевал, в сорок первом, — ответил он нехотя.
— Это там тебя ранили?
— Да, там…
— Бе-едный, — пропела Дуняша. Она расстегнула его рубашку и, быстро нагнувшись, поцеловала неровно стянутый багровый рубец шрама. — Бедный мой, как тебя неаккуратно зашили.
Он похлопал ее по плечу, отстранил от себя и застегнулся.
— Меня, Дуня, зашивали в лагере. Штопальной иглой, там было не до аккуратности шва. А сейчас хватит об этом, лучше почитай стихи.
— Какие?
— Какие хочешь. Что вспомнится, то и почитай.
Дуняша помолчала.
— Вот слушай: «Девятый век у Северской земли… стоит печаль о мире и свободе. И лебеди не плещут. И вдали… княгиня безутешная не бродит. О Днепр, о солнце, кто вас позовет… повечеру кукушкою печальной… теперь, когда голубоватый лед все затянул, и рог не слышен дальний… И только ветер над зубцами стен… взметает снег и стонет на просторе. Как будто Игорь вспоминает плен у синего… разбойничьего моря… » Господи, что это сегодня… со мной…
— Успокойся, Дуня, не надо.
— Не буду, милый, прости, — Дуняша шмыгнула носом. — «Княгиня безутешная» — это про Ярославну, знаешь?
— Да, я понял.
— Почему я не могла быть твоей Ярославной, когда ты лежал там раненный, в сорок первом? Впрочем, я все равно опоздала, мне тогда было всего одиннадцать…
Полунин осторожно прижал ее к груди и стал гладить по голове, щурясь на закат, где громоздились тяжкие раскаленные громады облаков.
— Пойдем уж, наверное, — сказал он, кашлянув.
— Да-да, идем, милый…
Следующие трое суток пролетели для них как-то незаметно. С погодой повезло — дни стояли тихие, безветренные и удивительно теплые для этого времени года; Дуняша говорила, что нагулялась на несколько месяцев вперед, даже соскучилась немного по асфальту.
В воскресенье утром Полунин проснулся первым, привычно потянулся к часам — те стояли, видимо не заведенные накануне. Осторожно, чтобы не разбудить Дуняшу, он встал, подошел к окну, отдернул штору. Было еще очень рано, обильная седая роса лежала на траве, и только одинокое облачко над пампой розовело в лучах невидимого еще солнца. Со странным предчувствием утраты — что, собственно, ему до этих мест? — смотрел он на уходящую к горизонту степь, на изрытую колеями дорогу между проволочными изгородями, на далекий холмик, где они сидели тогда в первый вечер. «Этого в моей жизни никогда больше не будет», — подумал он вдруг и снова удивился — так сжалось сердце. Мало, что ли, было в его жизни этих «никогда больше»?
Пытаясь стряхнуть странное наваждение, он стал думать о делах. Поезд проходит здесь в десять тридцать пять; к часу дня они будут в Буэнос-Айресе, пообедают, потом он отвезет Дуняшу в пансион. К этой проклятой фрау Глокнер. Да — сразу по приезде первым делом позвонить Кривенко, договориться о встрече. Нужно же узнать, как они там поладили. А вечером — в порт. Дуняша, пожалуй, захочет проводить, но этого нельзя ни в коем случае. Черт возьми, Келли все-таки остается загадкой, — действительно ли проглотил наживку, или оба они разыгрывали комедию друг перед другом?
Он снова бросил взгляд на облачко — оно уплыло к самому краю окна и разгорелось еще ярче. Часов шесть, вероятно, — можно еще поспать часа полтора. Потом они встанут, позавтракают, Дуняша побросает в сумку свои вещички. И все это кончится, чтобы никогда больше не повториться.
Он отошел от окна, не задернув шторы. Скомканная ночная сорочка валялась в ногах постели, он взял ее — скользкий нейлон и жесткое кружево, странная какая мода, ведь это, наверное, царапает, — встряхнул и перекинул через спинку стула. Дуняша, лежа на правом боку, пробормотала что-то сквозь сон, обняла подушку, потерлась щекой и носом, перевернулась на живот. Укрывавшая ее простыня, чересчур жестко накрахмаленная, от этого быстрого движения соскользнула на пол.
Полунин поднял простыню, чтобы снова укрыть Дуняшу, но так и остался стоять с простыней в руках, потом обошел кровать и осторожно присел на край с другой стороны, не в силах оторвать глаз. Как и в тот момент, когда он следил из окна за медленным полетом розового облака, им снова овладело щемящее чувство неповторимости — ощущение «последнего раза».
В предчувствия он не верил, ему не было сейчас ни страшно, ни тревожно. Просто грустно. Так же, как скрылось проплывшее над пампой облачко, уйдет из его жизни Дуняша Новосильцева — непонятное и неуловимое существо, неведомо чья жена, выросшая на чужбине русская татарочка, в грохочущих поездах парижского метро вытвердившая наизусть горькие, как ледяное похмелье, стихи о полях далекой еврей отчизны, о крике орлов над пустынной степью, о плачущей по Игорю Ярославне…
Да, но пока она была здесь. С ним, в этой комнате, в этой постели. Рассыпанные по подушке черные волосы, девически узкая спина, длинные, стройно сомкнутые, как у летящей в воду ныряльщицы, загорелые ноги — все это пока в какой-то степени принадлежало ему. И плавный изгиб бедра, так чудесно уравновесивший крутую впадину поясницы, и теплый, розовато-молочный блик света на нежной округлости, не тронутой загаром и напоминающей своей белизной трогательную беззащитность детской невинной наготы — все это было чудом, великим чудом земной человеческой прелести, и чудо принадлежало ему — не все ли равно, на какой срок?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120