..
Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
- Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас - все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...
А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
- Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, - ненавистно...
"Всегда одно говорит! - думал Кожемякин. - Как молитва это у неё..."
Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
Речи, движения, лица, даже платья и башмаки - всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, - это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
"Надо нарушать покой, - ну, вот нарушила ты! - грустно думалось ему. А теперь что я буду делать?"
Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, - жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе - не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
- Ах, нет, нет! - вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет...
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
- Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
- Идёмте в поле! - предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
- Ну, дитя моё большое, жалко мне вас - очень, как брата, как сына...
- Женя! - прошептал он. - Как я буду?
- Поймите же - не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её - так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
- Родимая! - бормотал он. - Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой...
- Перестаньте! - сказала она, оглянувшись.
- Об одном прошу тебя, - жарко говорил он, - будь сестрой милой! - не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя...
- Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, - сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
- Нет. Зря человека не буду обижать, - всегда бы на её месте ты была разве хорошо?
Дошли до Мордовского городища - четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца - кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже - Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
- Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
- Прощай, Женюшка, прощай, милая...
- Слушайте, - говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. - Вы дайте-ка мне денег...
- Бери сколько хошь...
- Мне - не надо! - сердито сказала она, вырвав руку. - Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто - слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
"Людям что ни говори, - всё будет: отстаньте!"
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
"Уедет - забудет... Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски".
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она - бедная, а надобно сына воспитывать.
"Ну да! - размышлял он всё более уверенно. - Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!"
И на другой день предложил:
- Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня...
- Да, да! - торопливо согласилась она. - Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
- Отъезд - пустяки! - хмуро сказал Матвей. - Я - для Бори и, вообще, для житья...
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
- Ну-у - это потом, если понадобится когда-нибудь...
- А сейчас бы взяла?
- А сейчас...
Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
- А сейчас я возьму двадцать пять рублей, - не двадцать, а двадцать пять! Вот.
"Дурак я! - выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. - Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает".
Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
- Отчего такие маленькие лошади?
- Здесь скотина мелкий, - грустно отвечал татарин.
- Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки...
Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
- Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены...
Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.
Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:
- Ты - не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, - а?
- Конечно, буду! - неохотно отвечал мальчуган.
Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
- Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
- Покорно благодарю, - бормотал он, следя за Евгенией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128
Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
- Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас - все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...
А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
- Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, - ненавистно...
"Всегда одно говорит! - думал Кожемякин. - Как молитва это у неё..."
Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
Речи, движения, лица, даже платья и башмаки - всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, - это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
"Надо нарушать покой, - ну, вот нарушила ты! - грустно думалось ему. А теперь что я буду делать?"
Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, - жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе - не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
- Ах, нет, нет! - вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет...
Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
- Ну-с, через три дня я уезжаю.
Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
- Идёмте в поле! - предложила Евгения, взяв его под руку.
И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
- Ну, дитя моё большое, жалко мне вас - очень, как брата, как сына...
- Женя! - прошептал он. - Как я буду?
- Поймите же - не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!
Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её - так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
- Родимая! - бормотал он. - Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой...
- Перестаньте! - сказала она, оглянувшись.
- Об одном прошу тебя, - жарко говорил он, - будь сестрой милой! - не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя...
- Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, - сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
Он отрицательно махнул рукою.
- Нет. Зря человека не буду обижать, - всегда бы на её месте ты была разве хорошо?
Дошли до Мордовского городища - четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца - кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже - Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
- Сядем.
Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
- Прощай, Женюшка, прощай, милая...
- Слушайте, - говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. - Вы дайте-ка мне денег...
- Бери сколько хошь...
- Мне - не надо! - сердито сказала она, вырвав руку. - Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто - слова, утешительные и нехитрые.
Вспомнилась злая речь Маркуши:
"Людям что ни говори, - всё будет: отстаньте!"
Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
"Уедет - забудет... Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски".
Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она - бедная, а надобно сына воспитывать.
"Ну да! - размышлял он всё более уверенно. - Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!"
И на другой день предложил:
- Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня...
- Да, да! - торопливо согласилась она. - Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
- Отъезд - пустяки! - хмуро сказал Матвей. - Я - для Бори и, вообще, для житья...
Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
- Ну-у - это потом, если понадобится когда-нибудь...
- А сейчас бы взяла?
- А сейчас...
Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
- А сейчас я возьму двадцать пять рублей, - не двадцать, а двадцать пять! Вот.
"Дурак я! - выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. - Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает".
Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
- Отчего такие маленькие лошади?
- Здесь скотина мелкий, - грустно отвечал татарин.
- Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки...
Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
- Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены...
Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.
Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:
- Ты - не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, - а?
- Конечно, буду! - неохотно отвечал мальчуган.
Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
- Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
- Покорно благодарю, - бормотал он, следя за Евгенией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128