Каждый раз, когда ему случалось видеть жёлто-розовые плечи мачехи или её ноги, стройные и крепкие, его охватывал сладкий и стыдный трепет, и он поспешно отходил прочь от неё, всегда покорной, всем ласково улыбавшейся, молчаливой и незаметной.
Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну - тётенькой.
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь, не находя, о чём говорить.
С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.
- Ххо-зяйка!
- Здравствуй! - бледнея, отвечала Палага.
Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то:
- Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь - воля!
Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба.
Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.
- Помочь-то не могли вы? - спросил Матвей.
- Им, венгерцам-то? - удивлённо воскликнул солдат. - Чудак, чай война! Мы же и подожгли их, а ты - помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел...
- Зачем? Он и так бы умер.
- Испугались мы! - посмеиваясь, сказал солдат. - Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, - в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, - нарядные такие конники у них, - и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня - саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре - первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях - собаки, а в людях татаре - это самое лучшее! Бывало, говорит мне - Сяпан! - не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё - Сяпан, как чапан выходило у него, -смешной был!
Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной.
Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.
В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:
Отверзи-и...
А другой, гуще и сильнее, вторил:
Отверзи-и ми...
Потом певицы звонко засмеялись.
Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём.
Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова:
Студными бо окалях душу мою грехми...
Вдруг откуда-то донёсся тихий и горячий шёпот:
- Куда-а? Ну, куда-а мы, родимый, пойдём?
Это говорила Палага, а чей-то другой голос бесцветно ответил:
- Мала ли земля...
"Савка!" - подумал Матвей, чувствуя, как что-то острое укололо его в сердце. Он осторожно приподнял голову: в сумраке, недалеко от него, стояли плотно друг к другу Палага и дворник Созонт. Он положил ей руки ни плечи, а она, наклонив голову вбок, быстро перебирала пальцами кромку фартука и смотрела куда-то мимо мужика. Матвею казалось, что теперь глаза у неё зелёные, точно у кошки. Очарованный ими, вспоминая свои сны и откровенные суждения Пушкаря о женщинах, он вытянул шею, в сладком и трепетном волнении слушая и следя.
Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих.
- Не тронь, - слышал Матвей её шёпот...
Тяжелое дыхание Созонта, вздохи Палаги свивались в одну прядь звуков со скрипом колеса за стеною и ворчливою скороговоркою Пушкаря:
- Два на десять, три на десять! Эй, бес линючий! Савка...
Матвей усмехнулся, вспомнив о широкоротом парне, и подумал злорадно, с тоской и обидой:
"Прозевал, дурак..."
Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, - Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы.
Согнувшись, почти на четвереньках, Созонт бросился в дверь на двор, а женщина, тихонько, как собака во сне, взвизгнула и, стоя на коленях, огромными глазами уставилась в лицо пасынка.
Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему телу, и в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот:
- Миленький, не ходи! Христом богом прошу - не говори! Мотенька, сиротинушка, - матушки твоей ради! - не жалуйся...
На лицо ему капали слёзы, всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он сам невольно прижимался к ней.
А она шептала, торопливо и жарко:
- Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я - молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне побои, ему - горе, да и этому, - ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка...
Ему казалось, что он кружится в сухом и горячем вихре и стремглав летит куда-то вместе с нею. Он стал вырываться из её объятий, тогда женщина мягко и покорно развела руки и, застёгивая дрожащими пальцами ворот сорочки, тупо проговорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128
Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну - тётенькой.
На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь, не находя, о чём говорить.
С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.
- Ххо-зяйка!
- Здравствуй! - бледнея, отвечала Палага.
Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то:
- Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь - воля!
Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба.
Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.
- Помочь-то не могли вы? - спросил Матвей.
- Им, венгерцам-то? - удивлённо воскликнул солдат. - Чудак, чай война! Мы же и подожгли их, а ты - помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел...
- Зачем? Он и так бы умер.
- Испугались мы! - посмеиваясь, сказал солдат. - Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, - в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, - нарядные такие конники у них, - и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня - саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре - первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях - собаки, а в людях татаре - это самое лучшее! Бывало, говорит мне - Сяпан! - не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё - Сяпан, как чапан выходило у него, -смешной был!
Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной.
Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.
В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:
Отверзи-и...
А другой, гуще и сильнее, вторил:
Отверзи-и ми...
Потом певицы звонко засмеялись.
Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём.
Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова:
Студными бо окалях душу мою грехми...
Вдруг откуда-то донёсся тихий и горячий шёпот:
- Куда-а? Ну, куда-а мы, родимый, пойдём?
Это говорила Палага, а чей-то другой голос бесцветно ответил:
- Мала ли земля...
"Савка!" - подумал Матвей, чувствуя, как что-то острое укололо его в сердце. Он осторожно приподнял голову: в сумраке, недалеко от него, стояли плотно друг к другу Палага и дворник Созонт. Он положил ей руки ни плечи, а она, наклонив голову вбок, быстро перебирала пальцами кромку фартука и смотрела куда-то мимо мужика. Матвею казалось, что теперь глаза у неё зелёные, точно у кошки. Очарованный ими, вспоминая свои сны и откровенные суждения Пушкаря о женщинах, он вытянул шею, в сладком и трепетном волнении слушая и следя.
Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих.
- Не тронь, - слышал Матвей её шёпот...
Тяжелое дыхание Созонта, вздохи Палаги свивались в одну прядь звуков со скрипом колеса за стеною и ворчливою скороговоркою Пушкаря:
- Два на десять, три на десять! Эй, бес линючий! Савка...
Матвей усмехнулся, вспомнив о широкоротом парне, и подумал злорадно, с тоской и обидой:
"Прозевал, дурак..."
Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, - Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы.
Согнувшись, почти на четвереньках, Созонт бросился в дверь на двор, а женщина, тихонько, как собака во сне, взвизгнула и, стоя на коленях, огромными глазами уставилась в лицо пасынка.
Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему телу, и в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот:
- Миленький, не ходи! Христом богом прошу - не говори! Мотенька, сиротинушка, - матушки твоей ради! - не жалуйся...
На лицо ему капали слёзы, всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он сам невольно прижимался к ней.
А она шептала, торопливо и жарко:
- Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я - молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне побои, ему - горе, да и этому, - ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка...
Ему казалось, что он кружится в сухом и горячем вихре и стремглав летит куда-то вместе с нею. Он стал вырываться из её объятий, тогда женщина мягко и покорно развела руки и, застёгивая дрожащими пальцами ворот сорочки, тупо проговорила:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128