– Где угодно отлично спал, – продолжал Россол, раздражаясь с каждым словом все более и более, – а вот когда я болен, действительно не могу уснуть… Но никого не прошу, – голос его начинал звенеть, – никого не прошу не спать из-за меня. Наоборот, я прошу спать и не портить себе ночь, а затем настроение на весь следующий день. Я прошу только оставить меня в покое… Да! Оставить в покое – и все!
Голос у Россола звенел и срывался на неожиданно высокой ноте, в его словах слышались слезы, обида на то, что он не заснул ни минуты, а Дзержинский спал и не слышал, как он хотел взять себе воды и как уронил кружку, а поднять ее не смог и так и не напился до сих пор…
– Почему же ты не окликнул меня?
– Потому что я знаю, что я тебе надоел, что я извел тебя, измучил, но я не могу, я не в состоянии, у меня нет больше сил…
– Брось, о чем ты, Антон…
– Нет, не брось! Я действительно невыносим со своими капризами и придирками, но если бы ты знал, как мне тяжело, как мне хочется жить, как я устал от этих мыслей о смерти, о том, что я скоро, совсем скоро умру, что от меня ничего не останется, что я ничего не успел, совсем ничего, совсем…
И, ослабевший, измученный, Россол долго и тяжело плакал, уткнувшись в жесткую соломенную подушку, задыхался от слез, горячей мокрой ладонью ловил в темноте руку Дзержинского, сжимал ее и шептал:
– Ну, научи! Как мне жить? Как? На что мне надеяться? Помоги мне! И не презирай меня, не думай, что я трус, что я ничтожество… Я болен, это болезнь, я не виноват, я нисколько не виноват. Ответь – ты понимаешь, что я не виноват?
– Да, понимаю, – искренне и убежденно отвечал Дзержинский, – конечно, понимаю. Это пройдет, все пройдет, когда ты поправишься…
И опять, как вчера, как позавчера, он говорил о том, что будет, когда Антон поправится, как они вместе выйдут из тюрьмы и пойдут купаться на речку, а потом в лес, а потом ужинать в лесную харчевню, он знает одну такую на перекрестке дорог, старая-старая харчевня.
Он говорил и видел, как блистают в темноте глаза Россола, как светится в них жажда жизни, страстное желание пойти в лес, на речку, в харчевню, в город, туда, где много людей, где играет музыка, где нет решеток, за которыми даже наступающий весенний день выглядит уныло и печально, туда, где нет кандалов, надзирателей и длинных, утомительных тюремных ночей…
– Мы бы пошли с тобой в кафе, – подсказывал Россол, – ты забыл кафе. Мы бы выбрали шикарное кафе, черт подери, такое, где играет целый оркестр! Мы бы сели, как все равно два пана, и заказали бы себе бог знает что. Я даже не могу придумать, что бы такое мы себе заказали.
Он слушает Антона и сам говорит разный вздор, только чтобы вызвать улыбку на этих запекшихся губах, хоть слабую, но улыбку; говорит, а думает совсем о другом: он думает о том, что больной, слабый, умирающий Россол сильнее сотен и тысяч самых здоровых людей; какой гигантской, нечеловеческой силой воли надо обладать, чтобы, так любя свободу и жизнь, как любит Антон, и зная, что стоит ему только кое-что рассказать своему следователю, самый пустяк, дать нитку, за которую жандарм может уцепиться, и его отпустят, отпустят сразу же, в тот же день, в ту же минуту, на свободу, в лес, на речку, в лесную харчевню, куда угодно…
Его держат здесь и не судят потому, что надеются: вдруг ему станет страшно и он начнет выдавать все, что знает. Ради свободы, ради воли.
Судить его неудобно: нести в суд, как носят на допросы, на носилках.
Гнать в Сибирь после суда тоже неловко. А главное – суд может и не засудить!
Вот и держат – надеются, что заговорит.
А он не говорит.
Не говорит ни слова, улыбается упрямой и злой улыбкой и на все припугивания отвечает одно и тоже!
– Мне наплевать! Наплевать!
И глаза у него при этом вспыхивают, как у волчонка.
Как-то душным вечером, когда громыхал первый весенний гром, Россол грустно сказал:
– Завтра вы пойдете на прогулку по лужам. Я бы тоже с удовольствием походил по лужам.
Он сказал это не то серьезно, не то в шутку и замолчал на весь вечер, слушая шум дождя, смотрел на ржавую решетку окна, кашлял. А когда Дзержинский вернулся днем с прогулки, спросил:
– Ходили по лужам?
– Ходили, – чувствуя себя виноватым, сказал Дзержинский.
– Большие лужи?
– Нет, не очень, так себе.
– Глубокие? – продолжал допрашивать Россол.
– Лужи как лужи, – сказал Дзержинский и, чтобы перевести разговор на другую тему, рассказал, как обиделся новый надзиратель, когда заключенные подумали, что он собирается прекратить прогулку раньше времени.
Но Россол не слушал.
– Я должен выйти на волю, – сказал он чужим голосом, – понимаешь, Яцек? Что угодно, но я должен. Я больше не могу. Я должен выйти!
Дзержинский молча глядел на Россола.
– Пусть меня выпустят из тюрьмы, – сказал Россол, – пусть! Слышишь!
В его голосе звучало такое отчаяние, что у Дзержинского перехватило горло.
– Я хочу на волю, – поднявшись на локте и глядя в лицо Дзержинскому почти сумасшедшими глазами, быстро и громко говорил Россол, – во что бы то ни стало я хочу на волю. У каждого человека есть предел терпению. Как хочешь, Яцек, но я больше не в состоянии. Выпусти меня из тюрьмы. К черту…
Его пришлось отпаивать водой. Он был как потерянный. И, плохо соображая от жалости и сострадания, Дзержинский сказал вдруг, помимо своей воли, что постарается завтра устроить так, чтобы Антон попал на прогулку.
– Я? На прогулку? – не веря своим ушам, произнес Россол.
– Ты, ты, – сказал Дзержинский.
Он отлично понимал, что Антон не может попасть на прогулку, но что было делать – он сказал нечаянно, а Россол принял всерьез и уцепился за слово «прогулка»; ему хотелось верить, что он попадет на прогулку, что он увидит небо, солнце, каштаны, траву, лужи…
– Но лужи высохнут до завтра, – сказал Дзержинский.
Россол не слушал. Он говорил и не спрашивал ни о чем – спрашивать было страшно. Если спросить, то обязательно выяснится, что прогулки не может быть, что это сон, это просто-напросто приснилось и сейчас Дзержинский скажет: «Что ты, какая такая прогулка!»– и все кончится.
И он не спрашивал.
Он только говорил о самой прогулке, о том, как он завтра будет гулять.
То есть гулять он, конечно, не может, но ведь дело не в словах; он будет сидеть на воздухе, на солнце, во дворе и даже на радостях закурит папироску-самокрутку из махорки – пропадай все пропадом, как говорится. Пусть они ходят, как дураки, по кругу, а он будет сидеть и смотреть на небо. Или вот что: папиросу он курить не станет. Это глупо – курить папиросу на воздухе. Ни к чему! Он лучше сорвет травинку и будет ее жевать. Боже мой, как давно он не жевал травинку, а ведь есть такие счастливцы, которые могут делать это хоть каждый день…
Он будет сидеть на земле, прямо на земле, а они пускай ходят кругом – ему что.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51