сказал он в сердце своем и возлюбил нового начальника пуще, нежели прежнего. И доконал-таки его! Пришел однажды скорпионщик в департамент да на любовь статского советника такое вдруг встречу слово пустил, что тут же им и подавился. И опять возроптал статский советник; идет это за гробом и прямо народ бунтует. "Вот, говорит, велят на провидение надеяться, а где оно?" Увидели тогда, что дело-то выходит серьезное, и без потери времени прислали в тот департамент третьего начальника. Прибыл он к месту служения, свежий да светлый – весь словно новый медный пятак горит! Призвал это статского советника пред лицо свое и повел к нему такую речь: один мой предместник дал тебе раны, другой – скорпионы, аз же, дабы строптивый твой нрав навсегда упразднить, истолку тебя в ступе! И истолок-с.
– Браво! – как-то невольно сорвалось у нас. Но, разумеется, мы сейчас же поняли, что восклицание это неуместно и даже жестоко.
– Слушай, друг! – поспешил поправиться Глумов, – ведь это такой сюжет, что из него целый роман выкроить можно. Я и заглавие придумал: "Плоды подчиненного распутства, или Смерть двух начальников и вызванное оною мероприятие со стороны третьего". Написать да фельетонцем в "Красе Демидрона" и пустить… а? как ты думаешь, хозяева твои примут?
– Помилуйте! с удовольствием-с!
– А я так, напротив, полагаю, что сюжет этот не романом, а трагедией пахнет, – возразил я. – Помилуйте! с одной стороны такая сила беззаветной любви, а с другой – раны, скорпионы и, наконец, толкач! Ведь его чинами обходили, на цепь сажали, под суд отдали, а он все продолжал любить. Это ли не трагедия?
Завязался эстетический спор. Глумов, главнейшим образом, основывал свое мнение на том, что роман можно изо всего сделать, даже если и нет у автора данных для действительного содержания. Возьми четыре-пять главных действующих лиц (статский советник, два убиенные начальника, один начальник карающий и экзекутор, он же и казначей), прибавь к ним, в качестве второстепенных лиц, несколько канцелярских чиновников, курьеров и сторожей, для любовного элемента введи парочку просительниц, скомпонуй ряд любовных сцен (между статским советником и начальством, с одной стороны, и начальством и просительницами – с другой), присовокупи несколько упражнений в описательном роде, смочи все это психологическим анализом, поставь в вольный дух и жди, покуда не зарумянится. Напротив того, трагедия никаких околичностей не терпит, а прямо требует дела. Чтоб и начало, и середина, и конец – все чтобы налицо было, а не то чтобы так: где надоело, там и бросил.
– Ну, какую ты, например, трагедию из этого статского советника выжмешь? – пояснил он свою мысль, – любовь его – однообразная, почти беспричинная, следовательно, никаких данных ни для драматической экспозиции, ни для дальнейшей разработки не представляет; прекращается она – тоже как-то чересчур уж просто и нелепо: толкачом! Ведь из этого матерьяла, хоть тресни, больше одного акта не выкроишь!
– Но ведь вся наша жизнь, мой друг, такова! – постарался я возразить, – неужто ж, по-твоему, из всей нашей жизни ничего путного сделать нельзя?
– И жизнь у нас – одноактная. Экспозиции у нас и само по себе не существует, да к тому же и начальство в оба смотрит! Чуть что затеялось – сейчас распоряжение, и "занавес опускается".
– Глумов! да ты вспомни только! Идет человек по улице, и вдруг – фюить! Ужели это не трагедия?
– Я и не говорю, что это не трагедия, да представлять-то нечего. Явление первое и последнее – и шабаш.
– Это так точно, – согласился с Глумовым и Очищенный, – хотя у нас трагедий и довольно бывает, но так как они, по большей части, скоропостижный характер имеют, оттого и на акты делить их затруднительно. А притом позвольте еще доложить: как мы, можно сказать, с малолетства промежду скоропостижных трагедиев ходим, то со временем так привыкаем к ним, что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто "такая жизнь".
Замечание это вывело на сцену новую тему: "привычка к трагедиям". Какого рода влияние оказывает на жизнь "привычка к трагедиям"? Облегчает ли она жизненный процесс, или же, напротив того, сообщает ему новую трагическую окраску, и притом еще более горькую и удручающую? Я был на стороне последнего мнения, но Глумов и Очищенный, напротив, утверждали, что только тому и живется легко, кто до того принюхался к трагическим запахам, что ничего уж и различить не может.
– Да ведь это именно настоящая трагедия и есть! – горячился я, – подумайте! разве не ужасно видеть эти легионы людей, которые всю жизнь ходят "промежду трагедиев" – и даже не понимают этого! Воля ваша, а это такая трагедия – и притом не в одном, а в бесчисленном множестве актов, – об которой даже помыслить без содрогания трудно!
– То-то, что по нашему месту не мыслить надобно, а почаще вспоминать, что выше лба уши не растут! – возразил Очищенный, – тогда и жизнь своим чередом пойдет, и даже сами не заметите, как время постепенно пролетит!
– Правильно! – поддержал его Глумов.
Знал я, сударь, одного человека, так он, покуда не понимал – благоденствовал; а понял – удавился!
Верно! А знаешь ли, Иван Иваныч, ведь ты – преумный! Только вот словно протух немного…
Очищенный приосанился.
– Или вот хоть бы про запой, – продолжал он, – вы думаете, отчего он бывает? Конечно, и тут неглижеровка ролю играет, однако ж который человек "не понимает" – тот не запьет.
– А вы когда-нибудь запивали, Иван Иваныч? – полюбопытствовал я.
– Было время – ужасти как тосковал! Ну, а теперь бог хранит. Постепенно я во всякое время выпить могу, но чтобы так: три недели не пить, а неделю чертить – этого нет! Живу я смирно, вникать не желаю; что и вижу, так стараюсь не видеть – оттого и скриплю. Помилуйте! при моих обстоятельствах, да ежели бы еще вникать – разве я был бы жив! А я себя так обшлифовал, что хоть на куски меня режь, мне и горюшка мало!
Это было высказано с такою беззаветною искренностью, что Глумов не выдержал и поцеловал старика в лоб.
– Ни гордости, ни притязательности во мне нет, а от кляуз да сутяжничества я и подавно убегаю, – продолжал Очищенный, очевидно, поощренный лаской Глумова. – Ежели оскорбление мне нанесут – от вознаграждения не откажусь, а в суд не пойду. Оттого все меня и любят. И у Дарьи Семеновны любили, и у Марцинкевича любили. Даже теперь: приду в квартал – сейчас дежурный помощник табаком потчует!
– Вот и нас тоже… – машинально произнес я.
– И вас тоже. Покуда вы вникали – никто вас не любил, а перестали вникать – все к вам с доверием! Вот хоть бы, например, устав о благопристойности…
– Гм… да, устав! – как-то загадочно пробормотал Глумов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130
– Браво! – как-то невольно сорвалось у нас. Но, разумеется, мы сейчас же поняли, что восклицание это неуместно и даже жестоко.
– Слушай, друг! – поспешил поправиться Глумов, – ведь это такой сюжет, что из него целый роман выкроить можно. Я и заглавие придумал: "Плоды подчиненного распутства, или Смерть двух начальников и вызванное оною мероприятие со стороны третьего". Написать да фельетонцем в "Красе Демидрона" и пустить… а? как ты думаешь, хозяева твои примут?
– Помилуйте! с удовольствием-с!
– А я так, напротив, полагаю, что сюжет этот не романом, а трагедией пахнет, – возразил я. – Помилуйте! с одной стороны такая сила беззаветной любви, а с другой – раны, скорпионы и, наконец, толкач! Ведь его чинами обходили, на цепь сажали, под суд отдали, а он все продолжал любить. Это ли не трагедия?
Завязался эстетический спор. Глумов, главнейшим образом, основывал свое мнение на том, что роман можно изо всего сделать, даже если и нет у автора данных для действительного содержания. Возьми четыре-пять главных действующих лиц (статский советник, два убиенные начальника, один начальник карающий и экзекутор, он же и казначей), прибавь к ним, в качестве второстепенных лиц, несколько канцелярских чиновников, курьеров и сторожей, для любовного элемента введи парочку просительниц, скомпонуй ряд любовных сцен (между статским советником и начальством, с одной стороны, и начальством и просительницами – с другой), присовокупи несколько упражнений в описательном роде, смочи все это психологическим анализом, поставь в вольный дух и жди, покуда не зарумянится. Напротив того, трагедия никаких околичностей не терпит, а прямо требует дела. Чтоб и начало, и середина, и конец – все чтобы налицо было, а не то чтобы так: где надоело, там и бросил.
– Ну, какую ты, например, трагедию из этого статского советника выжмешь? – пояснил он свою мысль, – любовь его – однообразная, почти беспричинная, следовательно, никаких данных ни для драматической экспозиции, ни для дальнейшей разработки не представляет; прекращается она – тоже как-то чересчур уж просто и нелепо: толкачом! Ведь из этого матерьяла, хоть тресни, больше одного акта не выкроишь!
– Но ведь вся наша жизнь, мой друг, такова! – постарался я возразить, – неужто ж, по-твоему, из всей нашей жизни ничего путного сделать нельзя?
– И жизнь у нас – одноактная. Экспозиции у нас и само по себе не существует, да к тому же и начальство в оба смотрит! Чуть что затеялось – сейчас распоряжение, и "занавес опускается".
– Глумов! да ты вспомни только! Идет человек по улице, и вдруг – фюить! Ужели это не трагедия?
– Я и не говорю, что это не трагедия, да представлять-то нечего. Явление первое и последнее – и шабаш.
– Это так точно, – согласился с Глумовым и Очищенный, – хотя у нас трагедий и довольно бывает, но так как они, по большей части, скоропостижный характер имеют, оттого и на акты делить их затруднительно. А притом позвольте еще доложить: как мы, можно сказать, с малолетства промежду скоропостижных трагедиев ходим, то со временем так привыкаем к ним, что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто "такая жизнь".
Замечание это вывело на сцену новую тему: "привычка к трагедиям". Какого рода влияние оказывает на жизнь "привычка к трагедиям"? Облегчает ли она жизненный процесс, или же, напротив того, сообщает ему новую трагическую окраску, и притом еще более горькую и удручающую? Я был на стороне последнего мнения, но Глумов и Очищенный, напротив, утверждали, что только тому и живется легко, кто до того принюхался к трагическим запахам, что ничего уж и различить не может.
– Да ведь это именно настоящая трагедия и есть! – горячился я, – подумайте! разве не ужасно видеть эти легионы людей, которые всю жизнь ходят "промежду трагедиев" – и даже не понимают этого! Воля ваша, а это такая трагедия – и притом не в одном, а в бесчисленном множестве актов, – об которой даже помыслить без содрогания трудно!
– То-то, что по нашему месту не мыслить надобно, а почаще вспоминать, что выше лба уши не растут! – возразил Очищенный, – тогда и жизнь своим чередом пойдет, и даже сами не заметите, как время постепенно пролетит!
– Правильно! – поддержал его Глумов.
Знал я, сударь, одного человека, так он, покуда не понимал – благоденствовал; а понял – удавился!
Верно! А знаешь ли, Иван Иваныч, ведь ты – преумный! Только вот словно протух немного…
Очищенный приосанился.
– Или вот хоть бы про запой, – продолжал он, – вы думаете, отчего он бывает? Конечно, и тут неглижеровка ролю играет, однако ж который человек "не понимает" – тот не запьет.
– А вы когда-нибудь запивали, Иван Иваныч? – полюбопытствовал я.
– Было время – ужасти как тосковал! Ну, а теперь бог хранит. Постепенно я во всякое время выпить могу, но чтобы так: три недели не пить, а неделю чертить – этого нет! Живу я смирно, вникать не желаю; что и вижу, так стараюсь не видеть – оттого и скриплю. Помилуйте! при моих обстоятельствах, да ежели бы еще вникать – разве я был бы жив! А я себя так обшлифовал, что хоть на куски меня режь, мне и горюшка мало!
Это было высказано с такою беззаветною искренностью, что Глумов не выдержал и поцеловал старика в лоб.
– Ни гордости, ни притязательности во мне нет, а от кляуз да сутяжничества я и подавно убегаю, – продолжал Очищенный, очевидно, поощренный лаской Глумова. – Ежели оскорбление мне нанесут – от вознаграждения не откажусь, а в суд не пойду. Оттого все меня и любят. И у Дарьи Семеновны любили, и у Марцинкевича любили. Даже теперь: приду в квартал – сейчас дежурный помощник табаком потчует!
– Вот и нас тоже… – машинально произнес я.
– И вас тоже. Покуда вы вникали – никто вас не любил, а перестали вникать – все к вам с доверием! Вот хоть бы, например, устав о благопристойности…
– Гм… да, устав! – как-то загадочно пробормотал Глумов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130