Не раз уже я только портил дело своей горячностью.
— Ну, что же ты умеешь?—повторил Сума ласково и попытался еще раз погладить меня по спине.—Уж не умеешь ли ты читать по книге святого Киприана?
— Нет, но зато я умею по-тарабарски,— ответил я, вплотную придвигая к нему лицо.
Это слово оказало на него совершенно неожиданное действие: он насмерть перепугался и быстро отдернул руку.
— Этого... этого я не умею...— промямлил он.— Я... я... хотел научиться, но не смог, потому что лишился передних зубов. Ло... ло... шадь их выбила. — Голос его звучал жалобно.
Ну, тут-то он попался! Он боялся слов,— боялся еще больше, чем те люди, которых он сам запугивал. Услышав непонятное слово, он, по глупости, вообразил, что в нем таится опасность. На помощь мне пришел юмор, который я так часто и так безуспешно призывал в тяжелые минуты жизни. Я весь кипел от злорадства. Теперь я рассчитаюсь с ним за его противные поглаживания, и другим будет чему посмеяться. Ведь эти идиоты способны поверить в такого жалкого болвана, как Сума!
Я уставился в него неподвижным взором и, вытянув шею, стал приближаться к нему.
— А-а, ты выдаешь себя за чернокнижника, а сам не знаешь, что значит «по-тарабарски»?—громко сказал я.— Ну теперь, папаша, держись! Устоишь ли ты перед заклинанием. Кавап!
Я неожиданно выбросил вперед правую руку, сделав «козу», наставил пальцы прямо в глаза колдуну, еще пристальнее впился в него взглядом и продолжал медленно наступать на него. Бормоча бессвязные слова вроде фокус-покус, алибози-марсиози, гегояндилес, остиянделес, тюлекли (откуда только что бралось!), я припер его к стене церкви, и он так и остался стоять, как в столбняке, с остекленевшими глазами, словно был заворожен моим взглядом и нацеленными пальцами. Сума даже не шевелился, твердо уверенный, что его заколдовали, и только жалобно умолял расколдовать его; под конец он начал хныкать, и ноги у него задрожали. Я опустил руки и повернулся к нему спиной, полный гордого презрения. Он отошел от стены, взял свой мешок и заковылял прочь.
Меня наполнило чудесное чувство, гордое сознание, что я сам, собственными силами, одержал победу над собой. Я пришел в ярость, но на этот раз сумел сдержаться. Я подавил необузданный гнев и обратил его в холодную, искрящуюся насмешку.
Я бросился в траву и победоносно оглядел товарищей, чтобы насладиться своим триумфом. Но они даже не смотрели в мою сторону и не говорили ни слова. Братья Линд встали и без единого звука принялись за работу, их примеру последовали все остальные. Даже толстый Мунк, сквернослов и богохульник, и тот был сам не свой. До конца дня он ни разу не улыбнулся и не выругался, а когда впоследствии мне случалось столкнуться с нити, он мотал головой и обходил меня сторонкой. «Сгинь, сатана!» — доносилось до меня. От моего победного настроения и следа не осталось.
Религия в обычном смысле этого слова не причиняла мне особых тревог. Представления о небе и аде, о первородном грехе и всемогущем, справедливом господе боге уже в раннем моем детстве были основательно поколеблены; позже я пытался найти смысл вещей и явлений, связать причины и следствия, нащупать твердую почву под ногами. Для бедняка небо ненадежнее самого тонкого льда. Для богатых оно, пожалуй, и может служить поддержкой, но быть нищим по милости неба — удовольствие сомнительное.
Нельзя, однако, сказать, что я был неверующим: просто я достиг более высокой ступени религиозности, перешагнув первую, примитивную, которая позволяет человеку снять с себя всякую ответственность, ни о чем не думать и только слезливо умолять господа бога о прощении.
— Ты берешь на себя тяжелое бремя, Мартин. Ты забыл, как складывать руки для молитвы,— огорченно говорил Фоверскоу. — Тот, кто не имеет веры, никогда не будет доволен сам собой.
Я и был недоволен собой. Работа на вольном воздухе, вначале окрылявшая меня, уже не радовала; мое «я» со всех сторон стесняли острые края и углы, как будто меня втиснули в тесный футляр. Да и у меня самого было слишком много углов, которые за все задевали. В том, что это не плод моего воображения, я неоднократно убеждался на собственной шкуре, когда мне обтесывали — и довольно болезненно — эти углы. Нелегко было нести всю ответственность за себя, вместо того, чтобы свалить ее на небеса; часто воспоминание о каком-нибудь проступке преследовало меня долгое время после того, как он был совершен.
Меня не покидала мысль, что я нехорошо поступил с отцом. Я ведь отлично понимал, что жизнь сделала его таким, каков он есть, а зная это, я просто обязан был отнестись к нему снисходительно. Временами угрызения совести так сильно терзали меня, что вечером, кончив работу, я отправлялся в Нексе. Но, очутившись перед отцом, я никак не мог найти путь к его сердцу. Он больше не сердился на меня за то, что я бросил сапожное ремесло и поступил в школу, но словно замкнулся в защитную броню, сквозь которую нельзя было проникнуть.
— А ты поднеси ему бутылку водки,— насмешливо сказала мать.— Тогда он сразу тебе обрадуется.
Но для этого я слишком серьезно относился к отцу. Совесть мучала меня не только из-за него, мне казалось, что и для других людей я не делаю всего того, что мог бы. Когда теперь, много лет спустя, я встречаю кого-нибудь из тех, для которых, как мне казалось, я мало сделал, и они с благодарностью вспоминают проведенные вместе со мной дни юности, я всегда удивляюсь и радуюсь. И говорю себе:
— Знать бы мне это раньше!
Легко тому, кто может видеть, как по его следам зеленеют всходы.
Даже без каких-либо религиозных или эротических треволнений молодые годы были для меня тяжелым временем: я с трудом приспосабливался к жизни. Часто моя юность представляется мне как трудные, бесконечно затянувшиеся роды.
Ни в детстве, ни в юности проблемы пола не терзали меня,— может быть, потому, что я слишком много работал, и всякого рода эротические устремления направлялись по пути трудовой деятельности. Даже среди школьных друзей и в бытность мою пастушонком эти проблемы, занявшие такое большое место в современной литературе, не волновали меня. Живя у сапожника, я был свидетелем многочисленных любовных похождений моих товарищей, но это было прямым следствием пустоты и скуки их существования. Они с радостью хватались за любую возможность провести свободные часы как-нибудь содержательно. С первого взгляда, по платью, по всей повадке мальчугана можно было определить—есть ли у него пристанище, где он может проводить время, или ему приходится бегать по улицам.
И они, как мой отец, были жертвами условий, в которые поставила их жизнь.
Я рано понял, какое огромное влияние оказывают жизненные условия на судьбу бедняка; может быть, именно это и помогло мне найти в себе силы для сопротивления.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
— Ну, что же ты умеешь?—повторил Сума ласково и попытался еще раз погладить меня по спине.—Уж не умеешь ли ты читать по книге святого Киприана?
— Нет, но зато я умею по-тарабарски,— ответил я, вплотную придвигая к нему лицо.
Это слово оказало на него совершенно неожиданное действие: он насмерть перепугался и быстро отдернул руку.
— Этого... этого я не умею...— промямлил он.— Я... я... хотел научиться, но не смог, потому что лишился передних зубов. Ло... ло... шадь их выбила. — Голос его звучал жалобно.
Ну, тут-то он попался! Он боялся слов,— боялся еще больше, чем те люди, которых он сам запугивал. Услышав непонятное слово, он, по глупости, вообразил, что в нем таится опасность. На помощь мне пришел юмор, который я так часто и так безуспешно призывал в тяжелые минуты жизни. Я весь кипел от злорадства. Теперь я рассчитаюсь с ним за его противные поглаживания, и другим будет чему посмеяться. Ведь эти идиоты способны поверить в такого жалкого болвана, как Сума!
Я уставился в него неподвижным взором и, вытянув шею, стал приближаться к нему.
— А-а, ты выдаешь себя за чернокнижника, а сам не знаешь, что значит «по-тарабарски»?—громко сказал я.— Ну теперь, папаша, держись! Устоишь ли ты перед заклинанием. Кавап!
Я неожиданно выбросил вперед правую руку, сделав «козу», наставил пальцы прямо в глаза колдуну, еще пристальнее впился в него взглядом и продолжал медленно наступать на него. Бормоча бессвязные слова вроде фокус-покус, алибози-марсиози, гегояндилес, остиянделес, тюлекли (откуда только что бралось!), я припер его к стене церкви, и он так и остался стоять, как в столбняке, с остекленевшими глазами, словно был заворожен моим взглядом и нацеленными пальцами. Сума даже не шевелился, твердо уверенный, что его заколдовали, и только жалобно умолял расколдовать его; под конец он начал хныкать, и ноги у него задрожали. Я опустил руки и повернулся к нему спиной, полный гордого презрения. Он отошел от стены, взял свой мешок и заковылял прочь.
Меня наполнило чудесное чувство, гордое сознание, что я сам, собственными силами, одержал победу над собой. Я пришел в ярость, но на этот раз сумел сдержаться. Я подавил необузданный гнев и обратил его в холодную, искрящуюся насмешку.
Я бросился в траву и победоносно оглядел товарищей, чтобы насладиться своим триумфом. Но они даже не смотрели в мою сторону и не говорили ни слова. Братья Линд встали и без единого звука принялись за работу, их примеру последовали все остальные. Даже толстый Мунк, сквернослов и богохульник, и тот был сам не свой. До конца дня он ни разу не улыбнулся и не выругался, а когда впоследствии мне случалось столкнуться с нити, он мотал головой и обходил меня сторонкой. «Сгинь, сатана!» — доносилось до меня. От моего победного настроения и следа не осталось.
Религия в обычном смысле этого слова не причиняла мне особых тревог. Представления о небе и аде, о первородном грехе и всемогущем, справедливом господе боге уже в раннем моем детстве были основательно поколеблены; позже я пытался найти смысл вещей и явлений, связать причины и следствия, нащупать твердую почву под ногами. Для бедняка небо ненадежнее самого тонкого льда. Для богатых оно, пожалуй, и может служить поддержкой, но быть нищим по милости неба — удовольствие сомнительное.
Нельзя, однако, сказать, что я был неверующим: просто я достиг более высокой ступени религиозности, перешагнув первую, примитивную, которая позволяет человеку снять с себя всякую ответственность, ни о чем не думать и только слезливо умолять господа бога о прощении.
— Ты берешь на себя тяжелое бремя, Мартин. Ты забыл, как складывать руки для молитвы,— огорченно говорил Фоверскоу. — Тот, кто не имеет веры, никогда не будет доволен сам собой.
Я и был недоволен собой. Работа на вольном воздухе, вначале окрылявшая меня, уже не радовала; мое «я» со всех сторон стесняли острые края и углы, как будто меня втиснули в тесный футляр. Да и у меня самого было слишком много углов, которые за все задевали. В том, что это не плод моего воображения, я неоднократно убеждался на собственной шкуре, когда мне обтесывали — и довольно болезненно — эти углы. Нелегко было нести всю ответственность за себя, вместо того, чтобы свалить ее на небеса; часто воспоминание о каком-нибудь проступке преследовало меня долгое время после того, как он был совершен.
Меня не покидала мысль, что я нехорошо поступил с отцом. Я ведь отлично понимал, что жизнь сделала его таким, каков он есть, а зная это, я просто обязан был отнестись к нему снисходительно. Временами угрызения совести так сильно терзали меня, что вечером, кончив работу, я отправлялся в Нексе. Но, очутившись перед отцом, я никак не мог найти путь к его сердцу. Он больше не сердился на меня за то, что я бросил сапожное ремесло и поступил в школу, но словно замкнулся в защитную броню, сквозь которую нельзя было проникнуть.
— А ты поднеси ему бутылку водки,— насмешливо сказала мать.— Тогда он сразу тебе обрадуется.
Но для этого я слишком серьезно относился к отцу. Совесть мучала меня не только из-за него, мне казалось, что и для других людей я не делаю всего того, что мог бы. Когда теперь, много лет спустя, я встречаю кого-нибудь из тех, для которых, как мне казалось, я мало сделал, и они с благодарностью вспоминают проведенные вместе со мной дни юности, я всегда удивляюсь и радуюсь. И говорю себе:
— Знать бы мне это раньше!
Легко тому, кто может видеть, как по его следам зеленеют всходы.
Даже без каких-либо религиозных или эротических треволнений молодые годы были для меня тяжелым временем: я с трудом приспосабливался к жизни. Часто моя юность представляется мне как трудные, бесконечно затянувшиеся роды.
Ни в детстве, ни в юности проблемы пола не терзали меня,— может быть, потому, что я слишком много работал, и всякого рода эротические устремления направлялись по пути трудовой деятельности. Даже среди школьных друзей и в бытность мою пастушонком эти проблемы, занявшие такое большое место в современной литературе, не волновали меня. Живя у сапожника, я был свидетелем многочисленных любовных похождений моих товарищей, но это было прямым следствием пустоты и скуки их существования. Они с радостью хватались за любую возможность провести свободные часы как-нибудь содержательно. С первого взгляда, по платью, по всей повадке мальчугана можно было определить—есть ли у него пристанище, где он может проводить время, или ему приходится бегать по улицам.
И они, как мой отец, были жертвами условий, в которые поставила их жизнь.
Я рано понял, какое огромное влияние оказывают жизненные условия на судьбу бедняка; может быть, именно это и помогло мне найти в себе силы для сопротивления.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43