Правду говоря, к писателю Керру я был вполне равнодушен, и сам бы никогда в жизни не додумался до мысли, что книгу следует швырнуть в костер, если не разделяешь взглядов, в ней выраженных.
И уж вовсе не равнодушно относился я, а скорее питал своеобразное влечение к двум авторам, чьи имена выкрикивались во время этого варварского действа, вслед за чем их произведения летели в огонь. Речь идет о Генрихе Манне и Эрихе Кестнере.
Тем не менее я участвовал в этой акции; и если во второй части моей автобиографии я, строго придерживаясь истины, пишу, что в других подобных действах участия не принимал, то это не означает попытки обелить себя. Обелить себя после такой акции немыслимо».
На этом кончался отчеркнутый абзац, и на этом закончил
Давид чтение документа.
— Нет,— выкрикнул он,— нет, Карола, этого не может быть; Габельбах, сжигающий книги,— это безумие! Понимаешь, не знаю, как ты, но я, если случается видеть фотографии той поры, как они проходят под Бранденбургскими воротами или стоят рядом с виселицей на Украине, точно зрители, или фотографии «хрустальной ночи», хохочущие толпы на улицах, я задумываюсь, и каждый, должно быть, задумывается, я спрашиваю себя, спрашиваю людей, которых вижу на этих фото и которые ничем не отличаются от других людей: и ты, вот ты, с такой белозубой улыбкой, как же ты теперь все это осмысливаешь, что ты делаешь, как живешь, вспоминаешь ли, помнишь ли и что рассказываешь ты, когда тебя спрашивают твои дети? Иной раз я придумываю им биографии, это совсем несложно. И все-таки очень сложно; то время бесследно исчезло, и невольно представляется, что и те люди бесследно исчезли, что их больше нет.
— Но мы тоже принадлежим к тому времени,— напомнила Карола.— Должна тебе сказать: я растерялась оттого, что хорошо его знаю. Не знаю, поймешь ли ты меня: костры из книг всегда отмечались как особые признаки фашизма, а Габельбаха я всегда считала человеком, делающим настоящее дело.
Давид попытался представить себе, как Федор Габельбах швыряет книги в костер, горланя при этом дикарские заклинания. Но это ему не удавалось; коллега Габельбах, человек обширных, хоть и беспорядочных знаний, человек педантичный, которого неразбериха лишала покоя, человек, который охотно делился своими знаниями, желая, чтобы они получали заслуженную оценку,— он же не мужлан и не чурбан неотесанный, он мог при случае любого куснуть, но никого бы никогда не прикончил, он же не душегуб, да в нем вообще ни единой черточки не было из тех, какие представляешь себе, представляя себе нацистов, учителя Кастена или живодера, депутата и штурмовика Вольтера или охотников за партизанами среди клиентов мастера Тредера. Габельбах не вписывался в фотографии костров десятого мая, а ведь стоял же у одного из них и принимал участие в националистском очищении. Концы с концами не сходились.
— Что ты насупился? — поинтересовалась Карола.— Гляди не наломай дров. Я показала тебе документы, чтобы с твоей помощью разобраться в них, но не затем, чтобы ты придумал, как свернуть шею Габельбаху. К тому же, все это хранится в его деле и уже десять лет, как известно; там же лежит записка с замечаниями Иоганны Мюнцер; Петрушенция, значит, читала этот документ, и уж если она оставила Габельбаха в редакции, тебе нечего метать молнии. Просто, Давид, мне хотелось с твоей
помощью разобраться в этом факте.
— Но меня словно кипятком ошпарило,— пробормотал он.— Я не сверну ему шею. Скорее уж Иоганне: она обязана была сказать мне все. Нет, не ему, он не стоит того... Беседовал я однажды с подобным типом. Тот во время оно написал письмо в газету. А я, разыскивая какой-то материал в старой, еще нацистской газете, кажется «Берлин ам миттаг», мимоходом подметил имя и адрес: Шёнхаузераллее. До той минуты я читал всю эту галиматью вроде как сообщения с поглощенного пучиной острова, но Шёнхаузераллее, да по ней же трижды в неделю ездишь, Шёнхаузераллее — это же рядом, это же нынешний день у нас за углом. Письмо написал субъект, весьма озабоченный тем, что вот-вот не останется ни единого еврея, а озабочен он был из-за детей, этот фольксгеноссе Мальман, проживающий на Шёнхаузераллее. Как же он объяснит детям, что такое евреи, если вот-вот не останется ни единого еврея, нельзя ли парочку экземляров показывать в Зоологическом саду? Он еще пытался острить, этот фольксгеноссе: вовсе не обязательно помещать евреев рядом с обезьянами, ведь обезьяны, в конце-то концов, родичи людей. Вот так, с глубоким уважением и германским приветствием, фольксгеноссе Мальман, Шёнхаузераллее.
Я съездил к нему. Думал: неужто он еще живет здесь, и сам всерьез не верил в это. А он жил здесь, уже не фольксгеноссе, а господин Мальман, мастер на колбасной фабрике в районе Вейсензее, проживающий по старому адресу.
Конечно, он разнервничался, то наглел, то хныкал, однако напуган был не слишком. Чего, собственно, я хочу? Он свою вину искупил: один сын погиб на фронте, второй уехал в Канаду и не подает о себе вестей, жена умерла, а сам он три года провел в тюрьме в Баутцене, у него есть документы — свидетельство об освобождении, он показал мне его с неким торжеством, чего мне еще от него надобно? В Баутцен он попал за донос, он сожалеет об этом, он и вправду теперь сожалеет, но письмо? «Что вы хотите, коллега, ведь тогда все так считали. Понятно, неправильно это, и я сожалею, и вправду теперь сожалею». Если я хочу, пожалуйста, могу справиться на фабрике, как он работает, и, когда он еще разок-другой назвал меня «коллега», я сбежал.
Понимаешь, он мой коллега; он, конечно же, член профсоюза и, вполне возможно, делает отличную колбасу, и, вполне возможно, я каждую неделю съедаю кусок этой колбасы, он мой коллега, фольксгеноссе Мальман, и Габельбах, который жег на костре книги, тоже мой коллега, ну разве не великолепно?
— Когда произносят «жег книги», эго звучит чудовищно,— сказала Карола Крель,— но, на мой взгляд, таким, как этот
сволочной колбасник, Габельбах наверняка не был. Я читала его автобиографию...
— Разумеется,— прервал ее Давид.— Таким он не был. Он же не колбасник, он студент-филолог, студент, изучающий языки и литературу; он не был в руководстве «Трудового фронта», не был штурмовиком, его всего-навсего записали в национал-социалистский Студенческий союз, к тому же в Католическую корпорацию. Тот мерзавец необразованный, этот мерзавец образованный. Не беспокойся, Карола, я делаю между ними различие, но, если хочешь знать, я безмерно разочарован, и это выбило меня из седла. С первого задания в этой редакции я работал с ним бок о бок, и мы работали неплохо. У меня язык не поворачивается, но, конечно же, он один из моих учителей, а теперь...
— А теперь тебе ничего не изменить,— успокоила его Карола, которая терпеть не могла, когда Давид начинал, как она это называла, копаться в своей судьбе,— к счастью, эго и не в твоих возможностях;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
И уж вовсе не равнодушно относился я, а скорее питал своеобразное влечение к двум авторам, чьи имена выкрикивались во время этого варварского действа, вслед за чем их произведения летели в огонь. Речь идет о Генрихе Манне и Эрихе Кестнере.
Тем не менее я участвовал в этой акции; и если во второй части моей автобиографии я, строго придерживаясь истины, пишу, что в других подобных действах участия не принимал, то это не означает попытки обелить себя. Обелить себя после такой акции немыслимо».
На этом кончался отчеркнутый абзац, и на этом закончил
Давид чтение документа.
— Нет,— выкрикнул он,— нет, Карола, этого не может быть; Габельбах, сжигающий книги,— это безумие! Понимаешь, не знаю, как ты, но я, если случается видеть фотографии той поры, как они проходят под Бранденбургскими воротами или стоят рядом с виселицей на Украине, точно зрители, или фотографии «хрустальной ночи», хохочущие толпы на улицах, я задумываюсь, и каждый, должно быть, задумывается, я спрашиваю себя, спрашиваю людей, которых вижу на этих фото и которые ничем не отличаются от других людей: и ты, вот ты, с такой белозубой улыбкой, как же ты теперь все это осмысливаешь, что ты делаешь, как живешь, вспоминаешь ли, помнишь ли и что рассказываешь ты, когда тебя спрашивают твои дети? Иной раз я придумываю им биографии, это совсем несложно. И все-таки очень сложно; то время бесследно исчезло, и невольно представляется, что и те люди бесследно исчезли, что их больше нет.
— Но мы тоже принадлежим к тому времени,— напомнила Карола.— Должна тебе сказать: я растерялась оттого, что хорошо его знаю. Не знаю, поймешь ли ты меня: костры из книг всегда отмечались как особые признаки фашизма, а Габельбаха я всегда считала человеком, делающим настоящее дело.
Давид попытался представить себе, как Федор Габельбах швыряет книги в костер, горланя при этом дикарские заклинания. Но это ему не удавалось; коллега Габельбах, человек обширных, хоть и беспорядочных знаний, человек педантичный, которого неразбериха лишала покоя, человек, который охотно делился своими знаниями, желая, чтобы они получали заслуженную оценку,— он же не мужлан и не чурбан неотесанный, он мог при случае любого куснуть, но никого бы никогда не прикончил, он же не душегуб, да в нем вообще ни единой черточки не было из тех, какие представляешь себе, представляя себе нацистов, учителя Кастена или живодера, депутата и штурмовика Вольтера или охотников за партизанами среди клиентов мастера Тредера. Габельбах не вписывался в фотографии костров десятого мая, а ведь стоял же у одного из них и принимал участие в националистском очищении. Концы с концами не сходились.
— Что ты насупился? — поинтересовалась Карола.— Гляди не наломай дров. Я показала тебе документы, чтобы с твоей помощью разобраться в них, но не затем, чтобы ты придумал, как свернуть шею Габельбаху. К тому же, все это хранится в его деле и уже десять лет, как известно; там же лежит записка с замечаниями Иоганны Мюнцер; Петрушенция, значит, читала этот документ, и уж если она оставила Габельбаха в редакции, тебе нечего метать молнии. Просто, Давид, мне хотелось с твоей
помощью разобраться в этом факте.
— Но меня словно кипятком ошпарило,— пробормотал он.— Я не сверну ему шею. Скорее уж Иоганне: она обязана была сказать мне все. Нет, не ему, он не стоит того... Беседовал я однажды с подобным типом. Тот во время оно написал письмо в газету. А я, разыскивая какой-то материал в старой, еще нацистской газете, кажется «Берлин ам миттаг», мимоходом подметил имя и адрес: Шёнхаузераллее. До той минуты я читал всю эту галиматью вроде как сообщения с поглощенного пучиной острова, но Шёнхаузераллее, да по ней же трижды в неделю ездишь, Шёнхаузераллее — это же рядом, это же нынешний день у нас за углом. Письмо написал субъект, весьма озабоченный тем, что вот-вот не останется ни единого еврея, а озабочен он был из-за детей, этот фольксгеноссе Мальман, проживающий на Шёнхаузераллее. Как же он объяснит детям, что такое евреи, если вот-вот не останется ни единого еврея, нельзя ли парочку экземляров показывать в Зоологическом саду? Он еще пытался острить, этот фольксгеноссе: вовсе не обязательно помещать евреев рядом с обезьянами, ведь обезьяны, в конце-то концов, родичи людей. Вот так, с глубоким уважением и германским приветствием, фольксгеноссе Мальман, Шёнхаузераллее.
Я съездил к нему. Думал: неужто он еще живет здесь, и сам всерьез не верил в это. А он жил здесь, уже не фольксгеноссе, а господин Мальман, мастер на колбасной фабрике в районе Вейсензее, проживающий по старому адресу.
Конечно, он разнервничался, то наглел, то хныкал, однако напуган был не слишком. Чего, собственно, я хочу? Он свою вину искупил: один сын погиб на фронте, второй уехал в Канаду и не подает о себе вестей, жена умерла, а сам он три года провел в тюрьме в Баутцене, у него есть документы — свидетельство об освобождении, он показал мне его с неким торжеством, чего мне еще от него надобно? В Баутцен он попал за донос, он сожалеет об этом, он и вправду теперь сожалеет, но письмо? «Что вы хотите, коллега, ведь тогда все так считали. Понятно, неправильно это, и я сожалею, и вправду теперь сожалею». Если я хочу, пожалуйста, могу справиться на фабрике, как он работает, и, когда он еще разок-другой назвал меня «коллега», я сбежал.
Понимаешь, он мой коллега; он, конечно же, член профсоюза и, вполне возможно, делает отличную колбасу, и, вполне возможно, я каждую неделю съедаю кусок этой колбасы, он мой коллега, фольксгеноссе Мальман, и Габельбах, который жег на костре книги, тоже мой коллега, ну разве не великолепно?
— Когда произносят «жег книги», эго звучит чудовищно,— сказала Карола Крель,— но, на мой взгляд, таким, как этот
сволочной колбасник, Габельбах наверняка не был. Я читала его автобиографию...
— Разумеется,— прервал ее Давид.— Таким он не был. Он же не колбасник, он студент-филолог, студент, изучающий языки и литературу; он не был в руководстве «Трудового фронта», не был штурмовиком, его всего-навсего записали в национал-социалистский Студенческий союз, к тому же в Католическую корпорацию. Тот мерзавец необразованный, этот мерзавец образованный. Не беспокойся, Карола, я делаю между ними различие, но, если хочешь знать, я безмерно разочарован, и это выбило меня из седла. С первого задания в этой редакции я работал с ним бок о бок, и мы работали неплохо. У меня язык не поворачивается, но, конечно же, он один из моих учителей, а теперь...
— А теперь тебе ничего не изменить,— успокоила его Карола, которая терпеть не могла, когда Давид начинал, как она это называла, копаться в своей судьбе,— к счастью, эго и не в твоих возможностях;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124