Ты сгниешь заживо, да от тебя уже разит.
Март, апрель, май — холодная весна выдалась для Гергарда Рикова. Ни слова с ним, но много слов о нем, и слов недобрых. То помойное ведро перевернется... на него. То балка обрушится... на него. То пропадет куртка... у него. То не хватит хлеба... именно ему. То суп одна жижа... у него. А его сил недостает такое выдерживать, и тогда Гергард Риков мысленно разворачивал карту: тысяча двести километров от него до Мейерсторфа, и на пути к деревне — старшина с усищами и куском картона в кармане. Иной день он отшагает пятьдесят километров — ать, два, три, «расцветали яблони и груши», а иной и шага не сделает, прижатый к земле пулеметным огнем, сыпя проклятьями. И все-таки идет дальше, дальше, ведь колонны мимо ворот лагеря идут все дальше и дальше, и песня их не умолкает, и письмо его несут все дальше и дальше на запад, к Мейерсторфу, все ближе к тесной и темной кухне.
А так как Гергард Риков был ветрогоном, то посчитал, что его старшина делает в среднем двадцать километров в день, и, погружаясь в сон, исколошмаченный внутренне и внешне, одинокий и преследуемый, осужденный и презренный, он приплюсовывал следующие двадцать километров к пути, проделанному его письмом, и вычеркивал день из календаря ожидания родителей, день страха и горести, и однажды заметил, немало смутившись, что песня, звучащая на шоссе, стала его песней.
И вот настал тот самый майский день, когда повсюду загремела бешеная пальба — с вышек у их забора, и вдали за горизонтом на западе, и на востоке тоже, а целью всей пальбы были облака, а причина буйного грохота называлась — мир.
Война умолкла здесь, а значит, умолкла она и в Мейерсторфе, решил Гергард Риков, и мой гонец уже добрался туда.
Ночью лагерь услышал песню, неслась она не из бараков и кухонь, а из караулен, и с вышек, и с шоссе, та же песня, что пели всегда, но звучала она теперь совсем иначе, в бараках же вздыхали, грозили и проклинали, как всегда, но звучали эти проклятья совсем иначе, а Гергард Риков, как всегда, оставался в полном одиночестве, но и оно было совсем иным. А когда зимой он вернулся под родной кров — слишком юный и слишком тощий, чтобы дольше держать его в лагере,— видно было, что он уже возмужал и обрел стойкость.
На кухне в Мейерсторфе под Марницем его ждали с того самого утра в конце апреля.
— В дверь вдруг застучали, у порога стоит русский. «Ты — Риков?» — спрашивает, а я ведь не знаю, зачем. «У тебя сын?» — спрашивает, а я говорю: «Да, не знаю где».— «Ты читать!» — говорит и садится в свою машину, маленькую, бензином от нее так и разит. Я прочел письмо и мать из-под кровати вытащил.
— Да,— подтвердила мать Гергарда Рикова,— твой отец все утро распевал в хлеву: «Вижу, вижу вдалеке, герцог скачет на коне».
— А русский такой огромный, с усищами, взглянешь, так страх берет? — спросил Гергард Риков.
— Кто?
— Да русский!
Нет, вовсе не огромный с усищами, от которых страх берет, так, среднего роста, молодой, кажется, офицер, по виду — из южных мест. А чтобы страх? Трудно сказать, тогда все смертельно боялись всяких мундиров, но, может, он и злился, значит, то была злость, от которой человеку реветь хочется, а может, все это одно воображение.
Сведений более достоверных Гергард Риков не получил; странствие его письма кончилось, а как это странствие совершалось, он никогда не узнал. Надо думать, все его авантюрное счастье пошло на один-единственный результат, и уж большего ждать не приходилось — не ждать же ему вестей об усаче-посланце, о его имени, его пути и размышлениях на этом пути, вестей, главное, о месте его пребывания — на земле или, чего доброго, в земле? Таких вестей Гергард Риков не получил, и, возможно, для него это обернулось добром, ибо он занимался этой неразгаданной историей дольше, чем если бы она была с определенным концом.
Гергард не забывал, что началась история письма с замысла, с надежды и с поступка, и никто не мог его разубедить, что надежды, замыслы и поступки составляют именно то, что потом назвали везеньем. Ах да, позже его назвали ветрогоном, человеком, доверяющим бутылочной почте, и неисправимым оптимистом.
И вот он умер, на сороковом году ушел из жизни, это так невероятно и так не сочетается с Гергардом Риковом.
Не сочетается, а разве смерть с кем-нибудь сочетается! Да, смерть бывает убедительной, а бывает, что она ни с чем не сочетается. С Гергардом Риковом извещение в черной рамке также никак не сочеталось, оно выглядело точно запоздалый, но сверхсильный довод против оптимизма как такового, оно словно доказывало, что глубокая убежденность может оборачиваться самонадеянностью. Мнение, также не сочетающееся с Гергардом Риковом.
Оно не соответствовало истине. Риков никогда не утверждал, что доживет до ста лет. Он только утверждал, что и за двадцать лет можно наворочать дел, какие прежде казались неодолимыми и за сто лет. Он только сказал себе: чтобы письмо пришло по адресу, надобно для начала его отправить. Мысль непритязательная, но она отличала его как мечтателя деятельного от мечтателей бездеятельных.
Говорят, познанное на собственном опыте порой застывает в догму. Что ж, возможно, но Гергард Риков не так обошелся с опытом своей жизни. Наоборот, этот опыт помог ему обрести уверенность и терпение и нерушимые дружеские чувства к людям, пронесшим его письмо сквозь огонь и дым до Мейерстор-фа под Марницем в Мекленбурге. Этот опыт помог ему начать жизнь сначала, а уж о продолжении Гергарду Рикову пришлось позаботиться самому. И он позаботился.
— На первых порах мне было легко,— рассказывал он, когда в партийной школе у Фрица Андермана излагал свою биографию.— На первых порах наши деревенские меня за чудо природы почитали, если уж красноармейцы доставляют мои письма. Я как раз подоспел к земельной реформе, и, когда обмерял
рулеткой новые поля, наши шагали за мной по пятам, точно голодные грачи. Очень скоро, однако, начались стычки, хотя новая практика на полях пришлась* им по вкусу, зато теория, которую я пытался им растолковать, как я ее понимал, им вовсе не пришлась по вкусу, ведь это же политика, да притом марксистская.
«Может,— говорили они,— русские были его почтальонами, зато нынче он стал посланцем русских, и от нас ему один ответ: твоих посланий мы не принимаем!»
Мои славные камрады в бараках и мои односельчане вдруг стали сродни друг другу, а когда мы превратили Машинный двор крестьянской взаимопомощи в Машинопрокатную станцию й я стал ее директором, они за одну ночь вырубили все деревья в моем саду. А меня самого председатель окружного совета чуть-чуть под корень не подрубил, обвинив в подлоге документов, недобросовестном ведении бухгалтерских дел и еще в ста смертных грехах, но это уже позже, когда меня перевели руководить районной станцией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124
Март, апрель, май — холодная весна выдалась для Гергарда Рикова. Ни слова с ним, но много слов о нем, и слов недобрых. То помойное ведро перевернется... на него. То балка обрушится... на него. То пропадет куртка... у него. То не хватит хлеба... именно ему. То суп одна жижа... у него. А его сил недостает такое выдерживать, и тогда Гергард Риков мысленно разворачивал карту: тысяча двести километров от него до Мейерсторфа, и на пути к деревне — старшина с усищами и куском картона в кармане. Иной день он отшагает пятьдесят километров — ать, два, три, «расцветали яблони и груши», а иной и шага не сделает, прижатый к земле пулеметным огнем, сыпя проклятьями. И все-таки идет дальше, дальше, ведь колонны мимо ворот лагеря идут все дальше и дальше, и песня их не умолкает, и письмо его несут все дальше и дальше на запад, к Мейерсторфу, все ближе к тесной и темной кухне.
А так как Гергард Риков был ветрогоном, то посчитал, что его старшина делает в среднем двадцать километров в день, и, погружаясь в сон, исколошмаченный внутренне и внешне, одинокий и преследуемый, осужденный и презренный, он приплюсовывал следующие двадцать километров к пути, проделанному его письмом, и вычеркивал день из календаря ожидания родителей, день страха и горести, и однажды заметил, немало смутившись, что песня, звучащая на шоссе, стала его песней.
И вот настал тот самый майский день, когда повсюду загремела бешеная пальба — с вышек у их забора, и вдали за горизонтом на западе, и на востоке тоже, а целью всей пальбы были облака, а причина буйного грохота называлась — мир.
Война умолкла здесь, а значит, умолкла она и в Мейерсторфе, решил Гергард Риков, и мой гонец уже добрался туда.
Ночью лагерь услышал песню, неслась она не из бараков и кухонь, а из караулен, и с вышек, и с шоссе, та же песня, что пели всегда, но звучала она теперь совсем иначе, в бараках же вздыхали, грозили и проклинали, как всегда, но звучали эти проклятья совсем иначе, а Гергард Риков, как всегда, оставался в полном одиночестве, но и оно было совсем иным. А когда зимой он вернулся под родной кров — слишком юный и слишком тощий, чтобы дольше держать его в лагере,— видно было, что он уже возмужал и обрел стойкость.
На кухне в Мейерсторфе под Марницем его ждали с того самого утра в конце апреля.
— В дверь вдруг застучали, у порога стоит русский. «Ты — Риков?» — спрашивает, а я ведь не знаю, зачем. «У тебя сын?» — спрашивает, а я говорю: «Да, не знаю где».— «Ты читать!» — говорит и садится в свою машину, маленькую, бензином от нее так и разит. Я прочел письмо и мать из-под кровати вытащил.
— Да,— подтвердила мать Гергарда Рикова,— твой отец все утро распевал в хлеву: «Вижу, вижу вдалеке, герцог скачет на коне».
— А русский такой огромный, с усищами, взглянешь, так страх берет? — спросил Гергард Риков.
— Кто?
— Да русский!
Нет, вовсе не огромный с усищами, от которых страх берет, так, среднего роста, молодой, кажется, офицер, по виду — из южных мест. А чтобы страх? Трудно сказать, тогда все смертельно боялись всяких мундиров, но, может, он и злился, значит, то была злость, от которой человеку реветь хочется, а может, все это одно воображение.
Сведений более достоверных Гергард Риков не получил; странствие его письма кончилось, а как это странствие совершалось, он никогда не узнал. Надо думать, все его авантюрное счастье пошло на один-единственный результат, и уж большего ждать не приходилось — не ждать же ему вестей об усаче-посланце, о его имени, его пути и размышлениях на этом пути, вестей, главное, о месте его пребывания — на земле или, чего доброго, в земле? Таких вестей Гергард Риков не получил, и, возможно, для него это обернулось добром, ибо он занимался этой неразгаданной историей дольше, чем если бы она была с определенным концом.
Гергард не забывал, что началась история письма с замысла, с надежды и с поступка, и никто не мог его разубедить, что надежды, замыслы и поступки составляют именно то, что потом назвали везеньем. Ах да, позже его назвали ветрогоном, человеком, доверяющим бутылочной почте, и неисправимым оптимистом.
И вот он умер, на сороковом году ушел из жизни, это так невероятно и так не сочетается с Гергардом Риковом.
Не сочетается, а разве смерть с кем-нибудь сочетается! Да, смерть бывает убедительной, а бывает, что она ни с чем не сочетается. С Гергардом Риковом извещение в черной рамке также никак не сочеталось, оно выглядело точно запоздалый, но сверхсильный довод против оптимизма как такового, оно словно доказывало, что глубокая убежденность может оборачиваться самонадеянностью. Мнение, также не сочетающееся с Гергардом Риковом.
Оно не соответствовало истине. Риков никогда не утверждал, что доживет до ста лет. Он только утверждал, что и за двадцать лет можно наворочать дел, какие прежде казались неодолимыми и за сто лет. Он только сказал себе: чтобы письмо пришло по адресу, надобно для начала его отправить. Мысль непритязательная, но она отличала его как мечтателя деятельного от мечтателей бездеятельных.
Говорят, познанное на собственном опыте порой застывает в догму. Что ж, возможно, но Гергард Риков не так обошелся с опытом своей жизни. Наоборот, этот опыт помог ему обрести уверенность и терпение и нерушимые дружеские чувства к людям, пронесшим его письмо сквозь огонь и дым до Мейерстор-фа под Марницем в Мекленбурге. Этот опыт помог ему начать жизнь сначала, а уж о продолжении Гергарду Рикову пришлось позаботиться самому. И он позаботился.
— На первых порах мне было легко,— рассказывал он, когда в партийной школе у Фрица Андермана излагал свою биографию.— На первых порах наши деревенские меня за чудо природы почитали, если уж красноармейцы доставляют мои письма. Я как раз подоспел к земельной реформе, и, когда обмерял
рулеткой новые поля, наши шагали за мной по пятам, точно голодные грачи. Очень скоро, однако, начались стычки, хотя новая практика на полях пришлась* им по вкусу, зато теория, которую я пытался им растолковать, как я ее понимал, им вовсе не пришлась по вкусу, ведь это же политика, да притом марксистская.
«Может,— говорили они,— русские были его почтальонами, зато нынче он стал посланцем русских, и от нас ему один ответ: твоих посланий мы не принимаем!»
Мои славные камрады в бараках и мои односельчане вдруг стали сродни друг другу, а когда мы превратили Машинный двор крестьянской взаимопомощи в Машинопрокатную станцию й я стал ее директором, они за одну ночь вырубили все деревья в моем саду. А меня самого председатель окружного совета чуть-чуть под корень не подрубил, обвинив в подлоге документов, недобросовестном ведении бухгалтерских дел и еще в ста смертных грехах, но это уже позже, когда меня перевели руководить районной станцией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124