— Нет, я не трусил. Сдуру, конечно, не пер куда зря, но чтоб трусить, этого не было. Вообще попадались такие. Всякие встречались. Один все часы у меня требовал, из офицеров, в штабе писал, отдай, говорит, зачем они тебе, эти вот, что мы с Борисом продали тогда в ювелирном, отдай, и все. А часы-то, сами видели, корпус золотой. Выручили они хорошо нас,
деньги нужны были, а взять негде, пригодились часики. А я чуть голову не положил за них. Фашист тогда в меня гранату бросил, не взорвалась почему-то, покрутилась возле, а не взорвалась, а патроны, видно, кончились у него. Руки поднял, лезет из развалины, а следом еще трое. Как увидел, что по-хорошему я, не того, не обижаю зря, вынает эти часы, мне тянет. «Не возьму, говорю, не надо мне часов». Нет, опять на да на, бери, говорит, а то все одно ваши отнимут. Я подумал, что это он верно, заберут наши, ну и взял. Он даже обрадовался, что взял я. Видит, что по-хорошему я с ними, как с людьми, обрадовался. Хоть он и офицер, а эти с ним тоже немцы, но не все же они фашисты, не может, думаю, чтобы все они фашисты были. А враг, он только с оружием враг, а так, с голыми руками, какой он враг.
— А когда наши были с голыми, они смотрели? — не согласился Борис.
— То они, а то мы.
— Не знаю, в Германии не пришлось, но я бы не стал чикаться. А если бы у него граната взорвалась или бы патроны не кончились, как бы тогда?
— Если бы да кабы... Конечно, может и плохой попасться, фашист настоящий, на лбу-то у него не написано, а по всей внешности — человек, глазами глядит, часы отдает, значит, в нем человек сидел. Я вообще безоружных не обижал зря. Чего уж они понаделали у нас, там разберутся, раз получилось так, что допустили их к себе, в СССР, а не мне ж их наказывать, мое дело воевать, гнать с земли. Да и как его ударишь или еще что? По карманам, к примеру, или прикладом совать в него? Ведь он глазами на тебя глядит, очки у него золотые и сам из себя... человек. Рука не поднимается.
— Ну ты, отец, как поп. Дело, конечно, прошлое...
— Да, теперь уже прошлое. Но и не совсем. Нам жить еще покамест надо, чтоб во сие не мучиться, чтоб ненужное не снилось. Те, что зверьми на войне были, они и после не стали лучше.
— Мы, отец, присягу принимали: кровь за кровь. И зуб за зуб — давно сказано тоже.
— Сказано много. А жить надо своим умом.
Странно как-то.Прочитал я одну повесть, в которой все ясно с первой страницы, но автор не останавливается, идет дальше. Даже не дал себе передохнуть немного или хотя бы задуматься: надо ль так далеко и длинно идти, когда с первой страницы ясно, куда и зачем идешь? Надо ли подряд все описывать? Надо ль не надо, а вот шел сколько хотелось и в конце концов дошел до конечного пункта, который виден был еще в начале, и критика хвалит не нахвалится. Так хорошо получилось. Там о дезертире пишется, как он по излечении не захотел из госпиталя возвращаться назад, на передовую, а тайно бежал домой и под боком родной деревни, в старом зимовье, стал жить. Сторона сибирская, скрыться есть где. Тайно с молодой женкой стал встречаться...
...В войну этих дезертиров стреляли перед строем, а кого не удавалось сразу поймать, после вылавливали, потому что страшней предательства ничего не было. Вы, мол, подыхайте под пулями, а я домой, к женке, прятаться буду и так далее. Война есть война. Их стреляли на ней без жалости. Теперь, конечно, другое дело. Кто погиб — давно погиб, кости давно истлели, дело, другое, кто инвалидом остался — инвалидом помирает или живет дальше, а кто цел-невредим — живет целым и невредимым. Теперь все заросло былью-травой, и можно теперь вовсю описывать переживания дезертиров, и любовь, как они спали в зимовье с женками, что при этом чувствовали, ощущали, переживали на фоне, конечно, богатой сибирской природы. Все эти чувства и переживания описаны в той повести длинно, подробно и с вопиющей неправдой, но очень художественно, и критика хвалит не нахвалится за художественность и за смелый гуманизм.
Верно говорят: чтобы писать, то есть сочинять, требуется мужество. Размышлял я над этой повестью, а также и над другими некоторыми, завидовал мужеству авторов, но и сомневался в то же время. И не столько сомневался, сколько чувствовал, что не хватает мне ни воли, ни этого проклятого или этого завидного мужества, чтобы идти и идти безостановочно вперед, потому что и самому, а главное — читателю все уже ясно, что будет. Пусть все знают и пусть все наперед ясно, а мы пойдем вперед и вперед, а уж где-нибудь там, далеко, когда уж и сказать будет нечего, остановимся и поставим точку. Конечно, такое дается не всякому. Хорошо, как сюжет тонкий, хитрый и сложный, и никто не догадывается с первой страницы, что там впереди, а если как в упомянутой повести или как у меня сейчас, тогда как? Ну, он пошел до конца, а я остановился. И опять же не в этом дело. А в том, что никому не известно, что из этого лучше: идти ли не смотря или остановиться безвольно и думать, что же делать дальше. Вот в чем
вопрос. А поступают те или иные так или иначе не оттого, что знают, как лучше, так или этак, а оттого — есть у автора воля и мужество или их не хватает, ни мужества, ни воли. И поскольку я остановился, то надо отнести меня именно ко второй категории. Но тут я должен сказать, что и первая и вторая категории имеют одинаковое право на жизнь. Вышеупомянутую повесть не потому хвалят не нахвалятся, что автор не остановился, хоть все ясно с первой страницы, а потому, что художественно.
Как сказал бы Карл Яныч, смотритель маяка: «Дело есть такое, каждый сам себе хозяин». Он пошел и пошел, а я вот остановился. Ведь самому неразборчивому читателю давно уже ясно, что герой мой, Витенька, конечно же выздоровеет и, больше того, навсегда забудет об этой страшной для его родителей и опасной для него самого ночи, потому что все люди, как правило, помнят себя только после трех лет жизни, а то, что было до этого, почти никто не сохраняет ничего в своей памяти, вроде он и е жил совсем на земле, не болел, не плакал, не радовался, е обижался, не копал красным совочком песчаную землю под высокими вязами, не встречался первый раз со страшными гусями, вообще не жил. Витек даже не будет помнить, что начинал ходить не как все, а боком и бегал боком вприпрыжку, прыг-скок, прыг-скок. Сумасшедших не будет помнить, которые произвели на него такое сильное впечатление, те трое: «Ить!», «Бах-бах!», «Кш-ш-ш». Ничего этого не было. Не было и Потешной улицы, потому что Витек, когда ему исполнится три года, уедет с родителями в другой район, на Юго-Запад Москвы, в новые дома. И все забыл. Вроде и ничего не было. Не было и дяди Коли, портного-философа, мужа Марьи Ивановны, которой тоже не было. А ведь дядя Коля любил Витька, заходил к нему специально, разговаривал с ним часто. Тогда еще, когда Витек жил на Потешной, он знал, что дядя Коля умер, его похоронили, и Витек все это видел и даже обедал на поминках, потом ничего в памяти, никакого дяди Коли, никаких поминок, не осталось, ничего не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76