Теперь вы понимаете, почему одной логикой привести в движение человека невозможно.
Пришла Петровна с огромной сковородкой:
– Ось вам гусь жареный.
Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее.
– Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! – закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил.
– Ось вони, накладни! – радостно закричал Злыдень. – А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело!
Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек.
А он спокойно размял папироску и закурил.
– Нравственное чувство изначально, – твердо сказал он. – Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость – это не так уж мало.
Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина.
– На земле есть только одно чудо, – продолжал Достоевский, – Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого.д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов.
– Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, – сказал Злыдень. – Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки.
«Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», – сказал я про себя.
– Что ж, я с удовольствием, – сказал мыслитель. – Знаете, я сластена, люблю груши с медом.
Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива.
– А знаете, какая у меня мысль была в день казни? – спокойно сказал собеседник, макая грушу в тарелку с медом. – Была какая-то великая радость от того, что я окажусь на каторге среди несчастных, измученных людей. Я думал; жизнь – везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть ЧЕЛОВЕКОМ между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть – вот в чем смысл и жизни, и счастья. Я осознал это, эта идея вошла в плоть и кровь мою. И вот тогда я поклялся сохранить надежду и дух мой и сердце в чистоте. А потом с такой же силой я ощутил эту живую силу жизни, когда в Тобольске смотритель острога устроил на своей квартире нам, ссыльным, тайное свидание с женами декабристов. За этот час свидания с великими страдалицами России я понял, что женщины – большая надежда человечества, что они еще послужат всей России в роковую минуту.
– Да, жинки наши, чого там говорить, – вздохнул Злыдень, наливая ароматный мед в тарелку из оранжевого глечика. – Моя Варька, а чи Каменюкина Оксана такого натерпелись, де там тим страдалицам.
Лицо Злыдня вдруг стало таким просветленным в этой неспешной занятости таким обыденным делом, как наливание меда, что я впервые почувствовал острую боль оттого, что я и к Злыдню, и к Коле Почечкину, и к матерям моих детей относился с высоты тех книжных идей, в которых утонуло мое нравственное чувство. Точнее, в идеях, в книгах я любил себя, а не людей. А еще точнее – свое понимание идеи, а не людей. Именно сейчас я остро захотел, чтобы здесь рядом были и Коля, и его мать с огромным шрамом – остался от удара топора ее несчастного мужа, и Славка Деревянко со своей больной мамой, и Шаров, и Петровна, чтобы все были здесь и видели то, как я радуюсь тому свету, который теперь шел от Григория (отчества я даже не знал) Злыдня. И лицо собеседника будто просветлело. И он сказал:
– Голубчики, дайте я вас теперь так назову, не забывайте никогда, как нам было вот здесь хорошо однажды. Теперь, как я смотрю на ваши добрые лица, я думаю о птичках на солнышке, которых так любил Коля Почечкин…
– Почему любил? – спросил я.
Но собеседник меня не слушал. Он продолжал:
– Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и полезнее впредь для жизни вот такого хорошего воспоминания о том, как шевельнулось доброе чувство. Сейчас много говорят о воспитании, но вот такого рода воспоминания и есть самое лучшее воспитание. Вечная память мертвому мальчику!
– Та хиба вин вмер? – изумился Злыдень. – Я його недавно бачив, гонявся за Эльбой.
Острое надсадное чувство вины притаилось в моей груди. Вины в том, что я повинен в смерти мальчика.
– Нет-нет, – забеспокоился гость. – Он не должен умереть, а если и умер, то восстанет из мертвых, непременно восстанет. Поэтому хорошо, что здесь мед, хорошо, что здесь так тепло и уютно. Помните, жизнь – это праздник! Самый большой праздник, который только может быть в мироздании.
Мне казалось, что я что-то соединял, а что соединял, так и не мог понять, и это что-то никак не соединялось, не входило втулками, прорезями не совпадало, и это что-то было у меня в голове, и я чувствовал, что если это что-то не соединится наконец, то кончится все, и от этой мучительной расколотости ломило голову, глаза судорогой сводило, такая боль подходит, когда пытаешься обоими глазами рассмотреть переносицу, и я силился отвести глаза от переносицы, но их как магнитом стягивало, какая-то страшная триада – жив – не жив – жив – пересекала меня всего и никак не желала соединиться со словом «восстанет». А звуки, так ловко сбитые, уже пилой визжали: вж-вж-вж-вжи, точно ножовкой кто живую плоть распиливал. От этих звуков и от щемящей боли я и проснулся.
Передо мной лежала раскрытая книга. И Достоевский сидел, обхватив худыми пальцами колено, и губы сжал, и глаза свои в левый угол нацелил, где была входная дверь. Чтобы удостовериться, что это не сон, я еще прочел внизу: «Ф. М. Достоевский. Портрет работы В. Перова. 1872 г.» Еще и книгу пролистал, нашел те места, где Алеша об Илюшечке говорил. Нет, теперь это был не сон. Это была явь. Я здесь, а Коля Почечкин в корпусе. Я ринулся к корпусу. Вбежал в коридор, едва не сбив с ног Петровну.
– Чи перевирять мене прийшли? – сказала она. – Усих будила сьогодни. Бачите, дви цыбарки настяли.
– А Коля Почечкин как?
– От той, шо с Эльбою не расстаеться?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114
Пришла Петровна с огромной сковородкой:
– Ось вам гусь жареный.
Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее.
– Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! – закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил.
– Ось вони, накладни! – радостно закричал Злыдень. – А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело!
Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек.
А он спокойно размял папироску и закурил.
– Нравственное чувство изначально, – твердо сказал он. – Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость – это не так уж мало.
Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина.
– На земле есть только одно чудо, – продолжал Достоевский, – Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого.д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов.
– Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, – сказал Злыдень. – Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки.
«Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», – сказал я про себя.
– Что ж, я с удовольствием, – сказал мыслитель. – Знаете, я сластена, люблю груши с медом.
Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива.
– А знаете, какая у меня мысль была в день казни? – спокойно сказал собеседник, макая грушу в тарелку с медом. – Была какая-то великая радость от того, что я окажусь на каторге среди несчастных, измученных людей. Я думал; жизнь – везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть ЧЕЛОВЕКОМ между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть – вот в чем смысл и жизни, и счастья. Я осознал это, эта идея вошла в плоть и кровь мою. И вот тогда я поклялся сохранить надежду и дух мой и сердце в чистоте. А потом с такой же силой я ощутил эту живую силу жизни, когда в Тобольске смотритель острога устроил на своей квартире нам, ссыльным, тайное свидание с женами декабристов. За этот час свидания с великими страдалицами России я понял, что женщины – большая надежда человечества, что они еще послужат всей России в роковую минуту.
– Да, жинки наши, чого там говорить, – вздохнул Злыдень, наливая ароматный мед в тарелку из оранжевого глечика. – Моя Варька, а чи Каменюкина Оксана такого натерпелись, де там тим страдалицам.
Лицо Злыдня вдруг стало таким просветленным в этой неспешной занятости таким обыденным делом, как наливание меда, что я впервые почувствовал острую боль оттого, что я и к Злыдню, и к Коле Почечкину, и к матерям моих детей относился с высоты тех книжных идей, в которых утонуло мое нравственное чувство. Точнее, в идеях, в книгах я любил себя, а не людей. А еще точнее – свое понимание идеи, а не людей. Именно сейчас я остро захотел, чтобы здесь рядом были и Коля, и его мать с огромным шрамом – остался от удара топора ее несчастного мужа, и Славка Деревянко со своей больной мамой, и Шаров, и Петровна, чтобы все были здесь и видели то, как я радуюсь тому свету, который теперь шел от Григория (отчества я даже не знал) Злыдня. И лицо собеседника будто просветлело. И он сказал:
– Голубчики, дайте я вас теперь так назову, не забывайте никогда, как нам было вот здесь хорошо однажды. Теперь, как я смотрю на ваши добрые лица, я думаю о птичках на солнышке, которых так любил Коля Почечкин…
– Почему любил? – спросил я.
Но собеседник меня не слушал. Он продолжал:
– Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и полезнее впредь для жизни вот такого хорошего воспоминания о том, как шевельнулось доброе чувство. Сейчас много говорят о воспитании, но вот такого рода воспоминания и есть самое лучшее воспитание. Вечная память мертвому мальчику!
– Та хиба вин вмер? – изумился Злыдень. – Я його недавно бачив, гонявся за Эльбой.
Острое надсадное чувство вины притаилось в моей груди. Вины в том, что я повинен в смерти мальчика.
– Нет-нет, – забеспокоился гость. – Он не должен умереть, а если и умер, то восстанет из мертвых, непременно восстанет. Поэтому хорошо, что здесь мед, хорошо, что здесь так тепло и уютно. Помните, жизнь – это праздник! Самый большой праздник, который только может быть в мироздании.
Мне казалось, что я что-то соединял, а что соединял, так и не мог понять, и это что-то никак не соединялось, не входило втулками, прорезями не совпадало, и это что-то было у меня в голове, и я чувствовал, что если это что-то не соединится наконец, то кончится все, и от этой мучительной расколотости ломило голову, глаза судорогой сводило, такая боль подходит, когда пытаешься обоими глазами рассмотреть переносицу, и я силился отвести глаза от переносицы, но их как магнитом стягивало, какая-то страшная триада – жив – не жив – жив – пересекала меня всего и никак не желала соединиться со словом «восстанет». А звуки, так ловко сбитые, уже пилой визжали: вж-вж-вж-вжи, точно ножовкой кто живую плоть распиливал. От этих звуков и от щемящей боли я и проснулся.
Передо мной лежала раскрытая книга. И Достоевский сидел, обхватив худыми пальцами колено, и губы сжал, и глаза свои в левый угол нацелил, где была входная дверь. Чтобы удостовериться, что это не сон, я еще прочел внизу: «Ф. М. Достоевский. Портрет работы В. Перова. 1872 г.» Еще и книгу пролистал, нашел те места, где Алеша об Илюшечке говорил. Нет, теперь это был не сон. Это была явь. Я здесь, а Коля Почечкин в корпусе. Я ринулся к корпусу. Вбежал в коридор, едва не сбив с ног Петровну.
– Чи перевирять мене прийшли? – сказала она. – Усих будила сьогодни. Бачите, дви цыбарки настяли.
– А Коля Почечкин как?
– От той, шо с Эльбою не расстаеться?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114