Сорок лет служит на почте. Через
него-то и погиб я во цвете лет. Приходя домой с своей службы, я встречал
только одно: "Ты нам неблагодарен. Мы тебя родили, мы тебя поили и кормили.
А ты вот вырос теперь до 18 лет, а нам не помогаешь. Что это за жалованье
твое -- 15 руб.? Башмаков больше стаскаешь!" Иной раз дело доходило и до
таких фраз: "Мы тебя поим и кормим, а ты ничего не зарабатываешь. Скоро ли
кончится это мучение? Что ж ты думаешь, мы обязанаы, что ли, тебе
чем-нибудь? Нашел дойную корову!" Я молчал, и это их раздражало пуще
прежнего. В конце концов я понял, что мое молчание -- самая жестокая для них
позиция. И я продолжал молчать и молчать, раздражая их все больше и больше.
Приду, бывало с почты, лягу на свой диван, и -- начинаю молчать, начинаю это
жестокое и беспощадное избиение моих родителей молчанием... Только когда уже
становилось невтерпеж, то я вставал с своего диванчика, медленно и степенно
одевался и уходил из дома, как будто бы шел куда по делу.
На почте не было веселее. Работа, которую я делал, была совершенно
механической. Для нее достаточно было кончить сельскую школу... Ты думаешь,
я мучился, страдал, кидался из стороны в сторону? Нет, милый Ваня. Я
добровольно отдавал себя во власть этой всеразъедающей стихии серой
обыденщины, и как бы всасывал в себя эту скуку почтового ведомства, сам
превращался в это почтовое ведомство.
С родителями пришлось скоро расстаться. Не потому, что я, наконец, вник
в их попреки куском хлеба и не потому, что хотел их освободить от лишнего
рта. О, нет! Это никогда не входило в мои цели. Я с наслаждением продолжал
издеваться над моими родителями своим постоянным молчанием. И если бы не
одна случайность, то я никогда б от них не ушел, пока они не применили бы
физических мер или не позвали бы на помощь полицию. Случайностью этой была
женщина.
Ваня, ведь оно же и естественно. Ну, как же мне, здоровому парню, не
задуматься ни разу над женщинами? Даже я, такой бука, уничтоженный и забитый
и родителями и судьбой, задумался однажды над женщиной. Но это было раз,
первый и последний раз в жизни. Да, Ваня, первый и последний раз!
Однажды ходил я по улицам, после одного особенно бешеного нападения на
меня родителей, и, находившись до полной усталости, присел на скамейке в
нашем маленьком городском скверике. Сидел я не долго, как вдруг заметил одну
странную женскую фигуру, медленно прошедшую раза два мимо меня и в конце
концов севшую на ту же скамейку, что и я. Это была высокая худая дама, вся в
черном, в каком-то неопределенно-гадком пальто, напоминавшем скорее ночной
капот, чем верхнее платье. Что в особенности поразило меня, это ее черная же
вуаль, придававшая ей страшный и таинственный вид. Невозможно было разобрать
ни выражения лица, ни ее намерений, когда она села на этой скамейке почти
что рядом со мною.
Был пасмурный осенний день, клонившийся к вечеру, и уже начинало
темнеть. Изредка перепархивал небольшой дождь, и на душе было томительно.
Городишка наш и без того маленький и ничтожный, да в такую-то погоду едва ли
и могло кому-нибудь взбрести в голову гулять. Поэтому скверик был совершенно
пуст. Да, казалось, и город весь вымер, как в сказке. И никого кроме меня и
этой страшной дамы в черном.
Она посидела всего несколько секунд и, по-видимому, не обращала на меня
никакого внимания. Она держала голову прямо, не глядя на меня. И в таком
виде встала и начала медленно удаляться. Я почувствовал, что автоматически
встаю и двигаюсь за ней, хотя не отдавал себя ровно никакого отчета, куда,
зачем и почему я сейчас иду.
Что ж ты думаешь? Дама шла куда-то на окраину города, ( кажется, даже в
пригород, в какое-то, помню, очень глухое и пустое место. Она не
оглядывалась на меня и не подавала никаких знаков внимания, но я шел и шел,
увлекаемый новыми, неизвестными мне чувствами.
Тут впервые я испытал влечение к женщине.
Собственно говоря, и сейчас я не знаю, было ли это влечение именно к
женщине. Два чувства боролись тогда во мне и даже не боролись, а просто были
вместе, были чем-то одним, чего нельзя было даже и расчленить; это -- жуть и
похоть одновременно. Идя за этой страшной женщиной неизвестно куда, я шел
как бы через многоводную и глубокую реку, в бурю, в ненастье и в ночь, по
жидким и трясучим доскам, еле-еле скрепленным и небрежно переброшенным с
одного берега на другой. Идешь это между двумя безднами, и сам не знаешь,
снится ли это или уж такая действительно безобразная и скучно-наглая,
безглазая жизнь. Внизу журчит и шумит холодная и черная река, которой даже и
не видно, а которую только слышно. Наверх же и взглянуть невозможно: того и
смотри пошатнешься и упадешь в реку. Идешь-идешь по этому трясучему мостику;
и уж начинает раздражать, когда же, наконец, прекратится это бессмысленное
акробатство и ступишь на твердую землю. А жить так хочется! В этой
отвратительной, холодной, наглой, бессмысленной реке -- так хочется жить,
так хочется жить! И кажется, что вот-вот уже и начинаешь жить, что трепещет
в тебе все живое и внутреннее, и нашептывается что-то ласковое-ласковое,
нежное-нежное... И ты, неведомая и страстная, примешь все -- как ласковый
подарок жизни. И ничего от меня не потребуешь, и ни в чем не упрекнешь. А
проснешься завтра с свободной душой и ласково вспомнишь о наслаждении
бытием, о мучительном наслаждении бытием. И ласково простишься со мной и
посочувствуешь бедной человеческой жизни, и трогательно поблагодаришь за
наивное, хотя и мимолетное, счастье. И тьма ненастной ночи не в силах
победить в тебе мужского влечения, и река-то холодная, мрачная, и есть эта
жуткая и сладкая тайна, в которой все наивно-наивно, мучительно-мучительно,
все как-то без мысли, без рассуждения, все сладко и скучно, все трепетно и
как-то приятно безнадежно...
Так шел я и шел за своей таинственной незнакомкой и, наконец, заметил,
что она входит в небрежно-содержимый, грязный домишко. Я повиновался
магнетически и--через несколько мгновений вошел в ту же дверь, что и она.
Удивлению моему не было и конца. Я вошел в низкую, грязную, дурно
пахнущую комнату, освещенную тусклой керосиновой лампой. В особенности
неприятно поразила меня вонь. Это был запах, кажется, какой-то материи,
какого-то старого, заношенного сукна или войлока, на котором высох пот. За
столом сидел хозяин, -- маленький сухонький старичок, имевший вид старого
заскорузлого чиновника, со сморщенным, желтым, скопческим лицом, и хозяйка,
значительно моложе своего мужа, с кривым и неестественно сгорбленным носом,
и огромной родинкой на щеке, неприятно бросавшейся в глаза как болезненный и
грубый нарост, как некая метка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
него-то и погиб я во цвете лет. Приходя домой с своей службы, я встречал
только одно: "Ты нам неблагодарен. Мы тебя родили, мы тебя поили и кормили.
А ты вот вырос теперь до 18 лет, а нам не помогаешь. Что это за жалованье
твое -- 15 руб.? Башмаков больше стаскаешь!" Иной раз дело доходило и до
таких фраз: "Мы тебя поим и кормим, а ты ничего не зарабатываешь. Скоро ли
кончится это мучение? Что ж ты думаешь, мы обязанаы, что ли, тебе
чем-нибудь? Нашел дойную корову!" Я молчал, и это их раздражало пуще
прежнего. В конце концов я понял, что мое молчание -- самая жестокая для них
позиция. И я продолжал молчать и молчать, раздражая их все больше и больше.
Приду, бывало с почты, лягу на свой диван, и -- начинаю молчать, начинаю это
жестокое и беспощадное избиение моих родителей молчанием... Только когда уже
становилось невтерпеж, то я вставал с своего диванчика, медленно и степенно
одевался и уходил из дома, как будто бы шел куда по делу.
На почте не было веселее. Работа, которую я делал, была совершенно
механической. Для нее достаточно было кончить сельскую школу... Ты думаешь,
я мучился, страдал, кидался из стороны в сторону? Нет, милый Ваня. Я
добровольно отдавал себя во власть этой всеразъедающей стихии серой
обыденщины, и как бы всасывал в себя эту скуку почтового ведомства, сам
превращался в это почтовое ведомство.
С родителями пришлось скоро расстаться. Не потому, что я, наконец, вник
в их попреки куском хлеба и не потому, что хотел их освободить от лишнего
рта. О, нет! Это никогда не входило в мои цели. Я с наслаждением продолжал
издеваться над моими родителями своим постоянным молчанием. И если бы не
одна случайность, то я никогда б от них не ушел, пока они не применили бы
физических мер или не позвали бы на помощь полицию. Случайностью этой была
женщина.
Ваня, ведь оно же и естественно. Ну, как же мне, здоровому парню, не
задуматься ни разу над женщинами? Даже я, такой бука, уничтоженный и забитый
и родителями и судьбой, задумался однажды над женщиной. Но это было раз,
первый и последний раз в жизни. Да, Ваня, первый и последний раз!
Однажды ходил я по улицам, после одного особенно бешеного нападения на
меня родителей, и, находившись до полной усталости, присел на скамейке в
нашем маленьком городском скверике. Сидел я не долго, как вдруг заметил одну
странную женскую фигуру, медленно прошедшую раза два мимо меня и в конце
концов севшую на ту же скамейку, что и я. Это была высокая худая дама, вся в
черном, в каком-то неопределенно-гадком пальто, напоминавшем скорее ночной
капот, чем верхнее платье. Что в особенности поразило меня, это ее черная же
вуаль, придававшая ей страшный и таинственный вид. Невозможно было разобрать
ни выражения лица, ни ее намерений, когда она села на этой скамейке почти
что рядом со мною.
Был пасмурный осенний день, клонившийся к вечеру, и уже начинало
темнеть. Изредка перепархивал небольшой дождь, и на душе было томительно.
Городишка наш и без того маленький и ничтожный, да в такую-то погоду едва ли
и могло кому-нибудь взбрести в голову гулять. Поэтому скверик был совершенно
пуст. Да, казалось, и город весь вымер, как в сказке. И никого кроме меня и
этой страшной дамы в черном.
Она посидела всего несколько секунд и, по-видимому, не обращала на меня
никакого внимания. Она держала голову прямо, не глядя на меня. И в таком
виде встала и начала медленно удаляться. Я почувствовал, что автоматически
встаю и двигаюсь за ней, хотя не отдавал себя ровно никакого отчета, куда,
зачем и почему я сейчас иду.
Что ж ты думаешь? Дама шла куда-то на окраину города, ( кажется, даже в
пригород, в какое-то, помню, очень глухое и пустое место. Она не
оглядывалась на меня и не подавала никаких знаков внимания, но я шел и шел,
увлекаемый новыми, неизвестными мне чувствами.
Тут впервые я испытал влечение к женщине.
Собственно говоря, и сейчас я не знаю, было ли это влечение именно к
женщине. Два чувства боролись тогда во мне и даже не боролись, а просто были
вместе, были чем-то одним, чего нельзя было даже и расчленить; это -- жуть и
похоть одновременно. Идя за этой страшной женщиной неизвестно куда, я шел
как бы через многоводную и глубокую реку, в бурю, в ненастье и в ночь, по
жидким и трясучим доскам, еле-еле скрепленным и небрежно переброшенным с
одного берега на другой. Идешь это между двумя безднами, и сам не знаешь,
снится ли это или уж такая действительно безобразная и скучно-наглая,
безглазая жизнь. Внизу журчит и шумит холодная и черная река, которой даже и
не видно, а которую только слышно. Наверх же и взглянуть невозможно: того и
смотри пошатнешься и упадешь в реку. Идешь-идешь по этому трясучему мостику;
и уж начинает раздражать, когда же, наконец, прекратится это бессмысленное
акробатство и ступишь на твердую землю. А жить так хочется! В этой
отвратительной, холодной, наглой, бессмысленной реке -- так хочется жить,
так хочется жить! И кажется, что вот-вот уже и начинаешь жить, что трепещет
в тебе все живое и внутреннее, и нашептывается что-то ласковое-ласковое,
нежное-нежное... И ты, неведомая и страстная, примешь все -- как ласковый
подарок жизни. И ничего от меня не потребуешь, и ни в чем не упрекнешь. А
проснешься завтра с свободной душой и ласково вспомнишь о наслаждении
бытием, о мучительном наслаждении бытием. И ласково простишься со мной и
посочувствуешь бедной человеческой жизни, и трогательно поблагодаришь за
наивное, хотя и мимолетное, счастье. И тьма ненастной ночи не в силах
победить в тебе мужского влечения, и река-то холодная, мрачная, и есть эта
жуткая и сладкая тайна, в которой все наивно-наивно, мучительно-мучительно,
все как-то без мысли, без рассуждения, все сладко и скучно, все трепетно и
как-то приятно безнадежно...
Так шел я и шел за своей таинственной незнакомкой и, наконец, заметил,
что она входит в небрежно-содержимый, грязный домишко. Я повиновался
магнетически и--через несколько мгновений вошел в ту же дверь, что и она.
Удивлению моему не было и конца. Я вошел в низкую, грязную, дурно
пахнущую комнату, освещенную тусклой керосиновой лампой. В особенности
неприятно поразила меня вонь. Это был запах, кажется, какой-то материи,
какого-то старого, заношенного сукна или войлока, на котором высох пот. За
столом сидел хозяин, -- маленький сухонький старичок, имевший вид старого
заскорузлого чиновника, со сморщенным, желтым, скопческим лицом, и хозяйка,
значительно моложе своего мужа, с кривым и неестественно сгорбленным носом,
и огромной родинкой на щеке, неприятно бросавшейся в глаза как болезненный и
грубый нарост, как некая метка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30