И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести.
Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.
Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.
Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.
Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.
Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано...
Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:
Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,
Злой неволюшкой на шею петлей брошено...
Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:
Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл
И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:
Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, - В путь дорожку, волю-долю поищу...
Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:
- Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.
И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.
- Скажет же Володимирыч! - смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.
Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.
А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.
- Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
- Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.
- Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя. - Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
- Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
- Ты, тятенька, меня не трог!..
- Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!
- Ты, тятенька...
- То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
- Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты - второй, я опять - третий.
И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:
- "Грядет чернец из монастыря..."
Я подхватил второй глас:
- "Навстречу ему второй чернец..."
Егорушка спросил участливо третьим гласом:
- "Откуда ты, брате, грядеши?"
Я ответил грустно:
- "Из Констянтина-града гряду".
- "Сядем, брате, побеседуем. - И спросил с живым упованием: - Жива ли там, брате, мати моя?"
Я изобразил глубокую печаль:
- "Мати твоя давно умерла".
- "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."
Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.
Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:
- Окаянные, греха-то с вами сколько!..
Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!
Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127
Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.
Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.
Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.
Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.
Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано...
Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:
Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,
Злой неволюшкой на шею петлей брошено...
Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:
Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл
И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:
Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, - В путь дорожку, волю-долю поищу...
Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:
- Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.
И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.
- Скажет же Володимирыч! - смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.
Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.
А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.
- Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
- Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.
- Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя. - Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
- Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
- Ты, тятенька, меня не трог!..
- Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!
- Ты, тятенька...
- То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
- Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты - второй, я опять - третий.
И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:
- "Грядет чернец из монастыря..."
Я подхватил второй глас:
- "Навстречу ему второй чернец..."
Егорушка спросил участливо третьим гласом:
- "Откуда ты, брате, грядеши?"
Я ответил грустно:
- "Из Констянтина-града гряду".
- "Сядем, брате, побеседуем. - И спросил с живым упованием: - Жива ли там, брате, мати моя?"
Я изобразил глубокую печаль:
- "Мати твоя давно умерла".
- "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."
Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.
Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:
- Окаянные, греха-то с вами сколько!..
Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!
Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127