И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост...
А в избе и на улице - трудная жизнь. В избе - страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице - Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.
У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно - и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.
Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.
Иногда дед подает голос с печи:
- Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя - а, да бе, да зе - верхом на козе..
Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.
А дед поучительно мудрствует:
- Наша грамота божья, а гражданская - ворожья.
У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота - премудрость, скрытая от умных и разумных...
Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.
- Господи Исусе, на печи-то гуси...
Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:
- Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью... - И он пропел по-псалтырному одно слово: - Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой... Так, что ли, Фома Селиверстыч?
Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.
Дед торжественно изрекает:
- Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь...
Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.
Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они - неграмотны.
Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.
- Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь - сутки прочь. И дума и дело - по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.
Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:
- Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места - неверный это человек.
- У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье - беспокойно: ему положено страдать и радоваться.
Дед истово бормочет:
- Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.
- Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог - молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.
Он и с чертом умеет в чехарду играть.
Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.
Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.
- Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.
Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.
Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:
- А много тебя колотили, Володимирыч?
- Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?
- Да вот... ничего ты не страшишься.
- Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.
Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:
- Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.
Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.
- Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов.
А галахов у нас в волости порют.
- Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.
Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:
- Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай...
- То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.
- Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется.
- Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди - везде люди.
Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают...
И у всех тяжкий труд - до могилы. А свет земной - великий да богатый.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127
А в избе и на улице - трудная жизнь. В избе - страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице - Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.
У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно - и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.
Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.
Иногда дед подает голос с печи:
- Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя - а, да бе, да зе - верхом на козе..
Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.
А дед поучительно мудрствует:
- Наша грамота божья, а гражданская - ворожья.
У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота - премудрость, скрытая от умных и разумных...
Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.
- Господи Исусе, на печи-то гуси...
Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:
- Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью... - И он пропел по-псалтырному одно слово: - Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой... Так, что ли, Фома Селиверстыч?
Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.
Дед торжественно изрекает:
- Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь...
Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.
Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они - неграмотны.
Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.
- Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь - сутки прочь. И дума и дело - по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.
Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:
- Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места - неверный это человек.
- У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье - беспокойно: ему положено страдать и радоваться.
Дед истово бормочет:
- Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.
- Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог - молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.
Он и с чертом умеет в чехарду играть.
Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.
Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.
- Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.
Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.
Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:
- А много тебя колотили, Володимирыч?
- Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?
- Да вот... ничего ты не страшишься.
- Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.
Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:
- Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.
Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.
- Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов.
А галахов у нас в волости порют.
- Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.
Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:
- Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай...
- То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.
- Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется.
- Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди - везде люди.
Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают...
И у всех тяжкий труд - до могилы. А свет земной - великий да богатый.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127