Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя... Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле - и крылышки расправит.
Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.
Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.
Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать:
я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как чтото новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться:
ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: "Горе мне, увы, мне во младой юности..." Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.
Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.
Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.
- Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?
- Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи - урядник, соцкий, понятые - и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане... А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: "Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить... Это, бает, брат на меня супостатов натравил..." Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: "Знать не знаю и ведать не ведаю... Эти деньги дал мне Павлуха-писарь:
"Купи-де мне, дядя Максим, сапожного товару - сапоги хочу сшить". Ну, оттуда с Максимом-то полиция - и прямо к Мосеевой избе. А Павлуха еще раньше снюхался с Митрием Стодневым и подсунул машинку-то да деньги Петруше. Стали шарить у Павлухи - ничего не нашли, только из печи с золой облитки олова выгребли. Ну, он и повинился да на Петрушу-то и свалил: "Я, бает, подручный у него был, и мы с ним в бане деньги делали". Нагрянули к Петруше в полночь, подняли с постели и стали рыть. Рыли, рыли - нигде ничего. Пошли в баню... а в бане-то... - Луконя опять заплакал. - А в бане-то у него в золе-то целую кучу облитков выгребли да испорченные рубли. А машинку-то кашли на борове, в кирпичах... Петрушка-то, бают, как увидел это, так и обмер. "Не мое дело, это мне подбросили.
Братово это дело... Ежели на то, бает,-пошло, Митрию не жить на свете..."
Заплакала и бабушка и горестно закачалась из стороны в сторону.
- Пропадет парень-то, Луконюшка, ни за что пропадет.
Грех-то какой великий! Не виноват он, Петруша-то.
В жизнь не поверю, чтобы Петруша на такое дело пошел.
- Вот он, Павлуха-то, почему пачпорта ему не давал, тетушка Анна! Спроть Петруши тенёта плели. Сказывают, что Митрий-то Степаныч Павлуху-то спаивал. Зазовет в кладовую, да и шушукаются. Одел будто его, обул, калоши резиновые подарил. Сулил будто, что его., Павлуху-то, ежели загребут, вызволит и вознаградит. Тетушка Анна, зачем это злодейство такое? Весь мой ум, тетушка Анна, перевернулся. Не знаю, что и делать... Сердце скипелось.
Митрий-то Степаныч, наставник-то... аспид какой!.. Вспомнишь Микитушку-то: обличал его... А он его за правду-то и заушил. Вот и до Петруши добрался. Пойду, тетушка Анна, к становому пешком и все выскажу. К Ермолаеву, Михайле Сергеевичу, пойду и в ноги паду.
Он поднялся и пошел быстро, уверенно, постукивая палочкой по земле. Бабушка всполошилась и даже встала с завалинки.
- Куда ты, Луконюшка? Останься! Угомонись, Луконя!
- Пойду, тетушка Анна, правды искать. Ничего я не страшусь, гегушка Анна.
Бабушка потопталась немного, провожая глазами Луконю, потом рыхло опустилась на завалинку и тихо заплакала, обхватив голову руками.
Сначала я ничего не понял: какие это фальшивые деньги? что это за машинка? что это за облитки? Но почувствовал одно: с Петрушей случилась непоправимая беда. Его гак же, как и Серегу Каляганова, как и Микитушку, увезут в острог и закуют в железо. Я любил Петрушу, мне нравилось его белое лицо с румянцем во всю щеку, его живые, умные глаза, его беззаботность и веселье. Вспомнилось, как он подхватывал меня на руки, смеялся, сверкая белыми зубами, и вскрикивал:
- Взлетай высоко, гляди далеко, да не падай... А упацешь, подпрыгни еще выше, чтобы весь свет увидеть и себя показать...
Я лежал на траве неподвижно и думал: почему преследуют хороших людей? Вот бабушка-Наталья совсем одинокая и безобидная была, а ее и перед смертью, больную, стащили в жигулевку. Вот Микитушка - за что его в острог засадили? Вот Луконя, и его едва не искалечили на дранке.
Они всем хотят сделать добро и становятся на защиту слабых, а их за это распинают, заушают, гноят в острогах.
Митрий Степаныч, которого я почитал носителем святости, который трогательно читал божественные книги в моленной, учил, как жить свято, вдруг оказался человеком, который сейчас загубил своего брата Петра, спровадил в тюрьму Микитушку за- бесстрашное обличение и за его участие в запашке земли.
Бабушка поволила немножко и взялась за чулок. Хотя она вздыхала и качала головой, но ее лицо стало уже спокойно. Должно быть, она так много видела на -своем веку всяких бед и напастей, что и это событие считала в порядке вещей: мало ли что случается с людьми! И когда я спрашивал ее, зачем нужны богу эти людские испытания, она убежденно внушала:
- А как же? Он терпенье наше испытывает.
- А зачем ему терпенье?
- Чтобы духом крепнуть и славить его.
Но ее разъяснения не убеждали меня: они казались мне нелепыми, бессмысленными, а бог - старым самодуром, безжалостным барином, который постоянно мучает своих рабов. "Мы - рабы божьи", - эти слова постоянно срывались с языка деда и бабушки и даже Тита, который благочестиво корпел над Псалтырем и Цветником.
И теперь, когда я смотрел на спокойное лицо бабушки в отеках и складках, я думал: неужели ей не жалко Петрушу? Неужели она равнодушна к нему и не потрясена той страшной несправедливостью, которая обрушилась на его голову? А ведь она добрая, отзывчивая и любит лопдакать.
И я вспомнил, что так же поохала она, когда Серега убил Агафью, и вопила над ее телом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127
Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.
Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.
Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать:
я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как чтото новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться:
ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: "Горе мне, увы, мне во младой юности..." Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.
Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.
Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.
- Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?
- Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи - урядник, соцкий, понятые - и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане... А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: "Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить... Это, бает, брат на меня супостатов натравил..." Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: "Знать не знаю и ведать не ведаю... Эти деньги дал мне Павлуха-писарь:
"Купи-де мне, дядя Максим, сапожного товару - сапоги хочу сшить". Ну, оттуда с Максимом-то полиция - и прямо к Мосеевой избе. А Павлуха еще раньше снюхался с Митрием Стодневым и подсунул машинку-то да деньги Петруше. Стали шарить у Павлухи - ничего не нашли, только из печи с золой облитки олова выгребли. Ну, он и повинился да на Петрушу-то и свалил: "Я, бает, подручный у него был, и мы с ним в бане деньги делали". Нагрянули к Петруше в полночь, подняли с постели и стали рыть. Рыли, рыли - нигде ничего. Пошли в баню... а в бане-то... - Луконя опять заплакал. - А в бане-то у него в золе-то целую кучу облитков выгребли да испорченные рубли. А машинку-то кашли на борове, в кирпичах... Петрушка-то, бают, как увидел это, так и обмер. "Не мое дело, это мне подбросили.
Братово это дело... Ежели на то, бает,-пошло, Митрию не жить на свете..."
Заплакала и бабушка и горестно закачалась из стороны в сторону.
- Пропадет парень-то, Луконюшка, ни за что пропадет.
Грех-то какой великий! Не виноват он, Петруша-то.
В жизнь не поверю, чтобы Петруша на такое дело пошел.
- Вот он, Павлуха-то, почему пачпорта ему не давал, тетушка Анна! Спроть Петруши тенёта плели. Сказывают, что Митрий-то Степаныч Павлуху-то спаивал. Зазовет в кладовую, да и шушукаются. Одел будто его, обул, калоши резиновые подарил. Сулил будто, что его., Павлуху-то, ежели загребут, вызволит и вознаградит. Тетушка Анна, зачем это злодейство такое? Весь мой ум, тетушка Анна, перевернулся. Не знаю, что и делать... Сердце скипелось.
Митрий-то Степаныч, наставник-то... аспид какой!.. Вспомнишь Микитушку-то: обличал его... А он его за правду-то и заушил. Вот и до Петруши добрался. Пойду, тетушка Анна, к становому пешком и все выскажу. К Ермолаеву, Михайле Сергеевичу, пойду и в ноги паду.
Он поднялся и пошел быстро, уверенно, постукивая палочкой по земле. Бабушка всполошилась и даже встала с завалинки.
- Куда ты, Луконюшка? Останься! Угомонись, Луконя!
- Пойду, тетушка Анна, правды искать. Ничего я не страшусь, гегушка Анна.
Бабушка потопталась немного, провожая глазами Луконю, потом рыхло опустилась на завалинку и тихо заплакала, обхватив голову руками.
Сначала я ничего не понял: какие это фальшивые деньги? что это за машинка? что это за облитки? Но почувствовал одно: с Петрушей случилась непоправимая беда. Его гак же, как и Серегу Каляганова, как и Микитушку, увезут в острог и закуют в железо. Я любил Петрушу, мне нравилось его белое лицо с румянцем во всю щеку, его живые, умные глаза, его беззаботность и веселье. Вспомнилось, как он подхватывал меня на руки, смеялся, сверкая белыми зубами, и вскрикивал:
- Взлетай высоко, гляди далеко, да не падай... А упацешь, подпрыгни еще выше, чтобы весь свет увидеть и себя показать...
Я лежал на траве неподвижно и думал: почему преследуют хороших людей? Вот бабушка-Наталья совсем одинокая и безобидная была, а ее и перед смертью, больную, стащили в жигулевку. Вот Микитушка - за что его в острог засадили? Вот Луконя, и его едва не искалечили на дранке.
Они всем хотят сделать добро и становятся на защиту слабых, а их за это распинают, заушают, гноят в острогах.
Митрий Степаныч, которого я почитал носителем святости, который трогательно читал божественные книги в моленной, учил, как жить свято, вдруг оказался человеком, который сейчас загубил своего брата Петра, спровадил в тюрьму Микитушку за- бесстрашное обличение и за его участие в запашке земли.
Бабушка поволила немножко и взялась за чулок. Хотя она вздыхала и качала головой, но ее лицо стало уже спокойно. Должно быть, она так много видела на -своем веку всяких бед и напастей, что и это событие считала в порядке вещей: мало ли что случается с людьми! И когда я спрашивал ее, зачем нужны богу эти людские испытания, она убежденно внушала:
- А как же? Он терпенье наше испытывает.
- А зачем ему терпенье?
- Чтобы духом крепнуть и славить его.
Но ее разъяснения не убеждали меня: они казались мне нелепыми, бессмысленными, а бог - старым самодуром, безжалостным барином, который постоянно мучает своих рабов. "Мы - рабы божьи", - эти слова постоянно срывались с языка деда и бабушки и даже Тита, который благочестиво корпел над Псалтырем и Цветником.
И теперь, когда я смотрел на спокойное лицо бабушки в отеках и складках, я думал: неужели ей не жалко Петрушу? Неужели она равнодушна к нему и не потрясена той страшной несправедливостью, которая обрушилась на его голову? А ведь она добрая, отзывчивая и любит лопдакать.
И я вспомнил, что так же поохала она, когда Серега убил Агафью, и вопила над ее телом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127