я разящий меч, я режущий металл. И еще долго он говорил в себя, какие-то слова произнося или даже выкрикивая вслух. Он стремился вычерпать до дна беспорядочное красноречие, дойти до того твердого и простого, что с неумолимой, ясной односложностью выразило бы уже принятое им решение. Вместе с тем он и боролся с собой, с голосами, заглушающими голос разума, с бесами, влекущими его к пропасти, хотя в глубине души тонко разрастающимся чувством знал, что борется в действительности со своей слабостью, ибо ее недостаточно, чтобы быть исполнителем воли, сгустком которой стала Ксения. А слабость эта подло смеялась над ним, и ей вторило эхо в углах комнаты, мещанского жилища, сгубившего его, выпившего его соки. Сироткин вскрикивал дурным голосом. Он проклинал прожитую жизнь, от которой осталась только шелуха.
Он ходил по комнатам и с шипением плевал в темные углы, на ненавистные стены, на красовавшиеся в буфете чашки и бокалы, на аккуратные ряды книг. Но смешливое эхо пробивалось, как трава между камнями, настигало и остро жалило слух. Стены и потолки, собака и кот, - все живое и мертвое смеялось над ним, и постепенно развивался хор, выводивший более или менее стройно: сказать правду, мы тебя любим, ты милый человек, но ты такой робкий, такой слабый, - как же воспринимать тебя всерьез, можно ли? Сироткин сел на стул и, низко нагнувшись, зарылся с головой в сырую и вязкую рыхлость собственного тела. Оно вырастало из пола или проваливалось сквозь землю, но в тот миг, который он запомнит на всю жизнь, оно еще держалось в воздухе, и растекалось в воздухе, и меняло краски, приноравливаясь к бесцветности воздуха. За окном с мужественной хрипотцой скрежетал гром, и его судорожные удары вдалбливали догадку, что и гроза эта глубже режет, чем решение, которое он принял, яростнее внедряется, но гром можно выкинуть из памяти и молнии сплюнуть с помертвевших губ, а от сказанного ему решения не открестишься, не отбрыкнешься. И он вопил: я не понимаю! Но, кажется, не надо было понимать, а надо было действовать, уже идти и прилагать усилия, или, если брать в расчет мрачный колорит предстоящего дела, поскорее выступить жутким душегубом, преступить все человеческие законы, обагрить руки кровью. А почему бы и нет? Трудно сказать, почему нет или почему да, у него не было на этот счет решения, не было готового решения и не было готовности решить. Но, положа руку на сердце, он мог бы сказать, что дело представляется ему простым, разве что немногим более опасным, чем кончать себя голодной смертью в одиночестве и в любовной горячке, а что подумают и скажут другие, люди, взывающие к совести или даже по-своему совестливые, представлялось набором заезженных, ни к чему не обязывающих слов.
Он перестал хмуриться, его лицо разгладилось и утратило выражение, обретая высшую свободу, которая не могла иметь имени. В счастьи теплого сердцебиения и сладких предвкушений он снова заходил из угла в угол, нахрапом думая нравственную думу, - я за правду и за вольницу, - и то, что он не умел свести в ней концы с концами, делало ее особенно веской и раскрепощающей, думой избранного. История борьбы человеческого духа за свободу против узости вещей, пространств, умов, отношений не только знает убийство, но даже всегда держит его про запас. Качество применения этого важного средства, решил Сироткин, зависит от внутренней крепости и красоты идеи, но в значительной степени и от настроений толпы. А он пойдет третьим путем, в том же направлении - другого у восставшего человека нет - однако начнет сразу с радикального средства, с решающего деяния, а идея приложится впоследствии, история о том позаботится. Он спокойным и уверенным движением, столь божественно уверенным, что всякие объяснения показались бы лишними и даже смешными, положил в карман пиджака складной нож и затем вышел на улицу.
***
Слишком дрогнул и просел в себя Сироткин, чтобы впоследствии отчетливо помнить, как шел под дождем, а на застав Конюхова дома, еще увереннее расправил плечи, снисходительно усмехнулся и решил ехать за город. Он только и помнил что одну огромную, кричащую, взыскующую высшей справедливости мысль: вы теперь поносите революционеров, а попов превозносите до небес, но будьте же беспристрастны, гоните и попов взашей! Это и было духовным багажом его поездки.
Было мокро, холодно и голодно, порой зубы отчаявшегося и ударившегося в крайности человека, каким Сироткин мог выглядеть для проницательного взгляда со стороны, выбивали дробь, а в глазах его, среди отражений непроходимой сырости пути, зажигался тоненький верхний слой и таинственно поблескивал в сумерках какой-то острой и юркой кошачьей жизнью. От него шел запах серы, ведь он продал душу дьяволу. Но сам он замечал внимание к себе только мертвого, разного искусственного материала, а не живых, которые, возможно, и оглядывались ему вслед. Так, еще будучи в городе, он вдруг отмечал, что с фасада какого-нибудь особенно вычурного дома на него смотрят нелепо коренастые атланты, некие уродцы, ставшие, чтобы подпирать балконы и вместе с тем делать красоту, камнем и даже подобием скульптуры. Они таращились на него, испуганно шептались между собой: убивать идет... чур не нас!
В провинции и нужно начинать с убийства, а столица нас не забудет, освятит наше правое дело какой-то нибудь подходящей идейкой, - вот что говорила властная походка Сироткина, с виду отчаявшегося и словно в воду опущенного, вот что навевала странная улыбка, блуждавшая на его губах. Затем, уже приблизившись к конюховскому дому, он внезапно с отвращением и жаждой мести вспомнил, что именно здесь Сладкогубов унизил его, опрокинул, бросил под ноги жадной до сенсации толпы, отлучил от коммерции и астрологии. Теперь Сладкогубов занял, кажется, место, еще недавно по праву принадлежавшее ему, Сироткину. Но воздастся и Сладкогубову! По свету в окне на втором этаже Сироткин рассудил, что Конюхов там; на первом было темно и страшно. Пройдя тропинкой между заборами к крыльцу, отставной коммерсант легонько толкнул дверь, она поддалась, Сироткин обрадовался суетным сердцем, тихо отворил ее и вошел в непроглядный коридор. Знакомо ударил в нос запах сырого дерева и гнили бессмысленно сваленных в кучу под лестницей, бесполезных вещей. Сироткин прислушался, постояв с трогательными предосторожностями на пороге. Из глубины дома не доносилось ни звука. Сейчас важнее всего было бесшумно подняться по старой и разболтанной деревянной лестнице, не скрипнуть, не задеть ничего, не кашлянуть, ему представлялось, что он до мелочи учитывает все, знает - как некую программу - чего нельзя делать в такую минуту.
Узкая полоска света, пробивающегося в щель, служила ориентиром, она лежала наверху, над головой, но неуклонно приближалась и скоро окажется внизу, он не глядя и бестрепетно перешагнет через нее и бросит в комнату серьезный взгляд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130
Он ходил по комнатам и с шипением плевал в темные углы, на ненавистные стены, на красовавшиеся в буфете чашки и бокалы, на аккуратные ряды книг. Но смешливое эхо пробивалось, как трава между камнями, настигало и остро жалило слух. Стены и потолки, собака и кот, - все живое и мертвое смеялось над ним, и постепенно развивался хор, выводивший более или менее стройно: сказать правду, мы тебя любим, ты милый человек, но ты такой робкий, такой слабый, - как же воспринимать тебя всерьез, можно ли? Сироткин сел на стул и, низко нагнувшись, зарылся с головой в сырую и вязкую рыхлость собственного тела. Оно вырастало из пола или проваливалось сквозь землю, но в тот миг, который он запомнит на всю жизнь, оно еще держалось в воздухе, и растекалось в воздухе, и меняло краски, приноравливаясь к бесцветности воздуха. За окном с мужественной хрипотцой скрежетал гром, и его судорожные удары вдалбливали догадку, что и гроза эта глубже режет, чем решение, которое он принял, яростнее внедряется, но гром можно выкинуть из памяти и молнии сплюнуть с помертвевших губ, а от сказанного ему решения не открестишься, не отбрыкнешься. И он вопил: я не понимаю! Но, кажется, не надо было понимать, а надо было действовать, уже идти и прилагать усилия, или, если брать в расчет мрачный колорит предстоящего дела, поскорее выступить жутким душегубом, преступить все человеческие законы, обагрить руки кровью. А почему бы и нет? Трудно сказать, почему нет или почему да, у него не было на этот счет решения, не было готового решения и не было готовности решить. Но, положа руку на сердце, он мог бы сказать, что дело представляется ему простым, разве что немногим более опасным, чем кончать себя голодной смертью в одиночестве и в любовной горячке, а что подумают и скажут другие, люди, взывающие к совести или даже по-своему совестливые, представлялось набором заезженных, ни к чему не обязывающих слов.
Он перестал хмуриться, его лицо разгладилось и утратило выражение, обретая высшую свободу, которая не могла иметь имени. В счастьи теплого сердцебиения и сладких предвкушений он снова заходил из угла в угол, нахрапом думая нравственную думу, - я за правду и за вольницу, - и то, что он не умел свести в ней концы с концами, делало ее особенно веской и раскрепощающей, думой избранного. История борьбы человеческого духа за свободу против узости вещей, пространств, умов, отношений не только знает убийство, но даже всегда держит его про запас. Качество применения этого важного средства, решил Сироткин, зависит от внутренней крепости и красоты идеи, но в значительной степени и от настроений толпы. А он пойдет третьим путем, в том же направлении - другого у восставшего человека нет - однако начнет сразу с радикального средства, с решающего деяния, а идея приложится впоследствии, история о том позаботится. Он спокойным и уверенным движением, столь божественно уверенным, что всякие объяснения показались бы лишними и даже смешными, положил в карман пиджака складной нож и затем вышел на улицу.
***
Слишком дрогнул и просел в себя Сироткин, чтобы впоследствии отчетливо помнить, как шел под дождем, а на застав Конюхова дома, еще увереннее расправил плечи, снисходительно усмехнулся и решил ехать за город. Он только и помнил что одну огромную, кричащую, взыскующую высшей справедливости мысль: вы теперь поносите революционеров, а попов превозносите до небес, но будьте же беспристрастны, гоните и попов взашей! Это и было духовным багажом его поездки.
Было мокро, холодно и голодно, порой зубы отчаявшегося и ударившегося в крайности человека, каким Сироткин мог выглядеть для проницательного взгляда со стороны, выбивали дробь, а в глазах его, среди отражений непроходимой сырости пути, зажигался тоненький верхний слой и таинственно поблескивал в сумерках какой-то острой и юркой кошачьей жизнью. От него шел запах серы, ведь он продал душу дьяволу. Но сам он замечал внимание к себе только мертвого, разного искусственного материала, а не живых, которые, возможно, и оглядывались ему вслед. Так, еще будучи в городе, он вдруг отмечал, что с фасада какого-нибудь особенно вычурного дома на него смотрят нелепо коренастые атланты, некие уродцы, ставшие, чтобы подпирать балконы и вместе с тем делать красоту, камнем и даже подобием скульптуры. Они таращились на него, испуганно шептались между собой: убивать идет... чур не нас!
В провинции и нужно начинать с убийства, а столица нас не забудет, освятит наше правое дело какой-то нибудь подходящей идейкой, - вот что говорила властная походка Сироткина, с виду отчаявшегося и словно в воду опущенного, вот что навевала странная улыбка, блуждавшая на его губах. Затем, уже приблизившись к конюховскому дому, он внезапно с отвращением и жаждой мести вспомнил, что именно здесь Сладкогубов унизил его, опрокинул, бросил под ноги жадной до сенсации толпы, отлучил от коммерции и астрологии. Теперь Сладкогубов занял, кажется, место, еще недавно по праву принадлежавшее ему, Сироткину. Но воздастся и Сладкогубову! По свету в окне на втором этаже Сироткин рассудил, что Конюхов там; на первом было темно и страшно. Пройдя тропинкой между заборами к крыльцу, отставной коммерсант легонько толкнул дверь, она поддалась, Сироткин обрадовался суетным сердцем, тихо отворил ее и вошел в непроглядный коридор. Знакомо ударил в нос запах сырого дерева и гнили бессмысленно сваленных в кучу под лестницей, бесполезных вещей. Сироткин прислушался, постояв с трогательными предосторожностями на пороге. Из глубины дома не доносилось ни звука. Сейчас важнее всего было бесшумно подняться по старой и разболтанной деревянной лестнице, не скрипнуть, не задеть ничего, не кашлянуть, ему представлялось, что он до мелочи учитывает все, знает - как некую программу - чего нельзя делать в такую минуту.
Узкая полоска света, пробивающегося в щель, служила ориентиром, она лежала наверху, над головой, но неуклонно приближалась и скоро окажется внизу, он не глядя и бестрепетно перешагнет через нее и бросит в комнату серьезный взгляд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130