Прошли месяцы, Уинтерборн и сам уже многое испытал, — и лишь тогда он вдруг понял, что Эванс старался успокоить не солдат, но самого себя. Он старательно убеждал себя, что вражеский огонь ему ничуть не страшен.
Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле, — значит, есть в нем что-то ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких — да и есть ли они вообще? — кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий.
В первые недели опасность — она тогда была невелика — вызывала у Джорджа Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Эванс же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Эванс только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить совершенно бессознательный рефлекс, невольное движение ужаса. Ему казалось, что это его «вина», что он «трусит», и ему было нестерпимо стыдно. А от этого, разумеется, становилось только хуже. С другой стороны, нервы Уинтерборна явно должны были сдать гораздо быстрее. Он был несравнимо более восприимчив и уязвим. Он уже и раньше терзался бесконечными тревожными раздумьями: о Фанни и Элизабет, о войне и своем к ней отношении. И, однако, он был слишком горд, а потому держался из последних сил, когда другой на его месте давно бы уже изнемог. Нервы его подвергались тройному испытанию: его мучил разлад в личной жизни, изводила армейская рутина и напряжения всех сил требовали бои.
Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет — они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И в самом деле, он опускался — сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал, что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум… Неужели настанет день — и он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара?283 С чувством жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan284 его прежней жизни поддерживал его в долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это — в годы, которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и от этого удара ему уже не оправиться.
Падением, унижением были для него эта грязь, вши, жизнь в ямах и развалинах, вечно на людях, в толчее, несчетные трудности и лишения. Он страдал оттого, что превратился в какого-то бродягу, которого только потому и кормят, что он — пушечное мясо. Он страдал и за других, обреченных на такое же тяжкое существование; но это — участь всех мужчин его поколения, а стало быть, и он тоже должен терпеть. Тонкое лицо его огрубело, обратилось в классическую маску «краснолицего томми», — этот комплимент сделал ему позднее некий добродушный приятель-американец. Руки тоже все больше грубели, ноги изуродовала тяжелая солдатская обувь. Тело, прежде безупречное, покрывали вши, на спине появилась какая-то сыпь — этого с ним еще никогда не бывало, должно быть, виною была нечистая питьевая вода, а может быть, заражено было белье, которое им давали после мытья.
Несомненно, все это тяготило и унижало Уинтерборна тем сильнее, что он, художник, с особенной остротой чувствовал красоту и безобразие. Иначе как объяснить ужас и стыд, терзавший его из-за случая, о котором почти каждый на его месте забыл бы очень быстро? К тому времени он пробыл на фронте около месяца, и его все сильней мучил понос. Однажды ночью, сопровождая Эванса, он вынужден был попросить разрешения отлучиться. До уборной было ярдов двести и, несмотря на все усилия, он не успел добежать вовремя. Была одна из самых холодных ночей этой нескончаемой лютой зимы, — ниже нуля по Фаренгейту. Уинтерборн остановился в ужасе, охваченный отвращением к себе. Что делать? Как вернуться к Эвансу? Он прислушался. Тишина, ни выстрела, — кажется, при нем еще не было на фронте такой тихой ночи. И не слышно, чтобы кто-нибудь шел по окопу. Дрожа от холода, он торопливо разделся, как мог, привел себя в порядок и, скомкав испачканное белье, забросил его на «ничью землю». Потом оделся и побежал к Эвансу, который резковато спросил его, где это он запропастился. Неловкость понемногу прошла, но унижение не забылось.
Наконец-то миновал январь, прошла половина февраля, а морозы все не кончались. Это было беспросветное существование. Сегодня в точности то же, что вчера, завтра — то же, что сегодня: тащиться на передовую и обратно, потом сон, утром безнадежные попытки умыться и почиститься, поверка, обед, час-другой на то, чтобы написать письма, и снова — строиться и тащиться на передовую. В конце февраля — радостная новость: их на четыре дня отводят в тыл на отдых. В последнюю ночь Эванс и Уинтерборн наблюдали за работой саперов, как вдруг раздались один за другим короткие резкие взрывы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле, — значит, есть в нем что-то ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких — да и есть ли они вообще? — кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий.
В первые недели опасность — она тогда была невелика — вызывала у Джорджа Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Эванс же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Эванс только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить совершенно бессознательный рефлекс, невольное движение ужаса. Ему казалось, что это его «вина», что он «трусит», и ему было нестерпимо стыдно. А от этого, разумеется, становилось только хуже. С другой стороны, нервы Уинтерборна явно должны были сдать гораздо быстрее. Он был несравнимо более восприимчив и уязвим. Он уже и раньше терзался бесконечными тревожными раздумьями: о Фанни и Элизабет, о войне и своем к ней отношении. И, однако, он был слишком горд, а потому держался из последних сил, когда другой на его месте давно бы уже изнемог. Нервы его подвергались тройному испытанию: его мучил разлад в личной жизни, изводила армейская рутина и напряжения всех сил требовали бои.
Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет — они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И в самом деле, он опускался — сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал, что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум… Неужели настанет день — и он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара?283 С чувством жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan284 его прежней жизни поддерживал его в долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это — в годы, которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и от этого удара ему уже не оправиться.
Падением, унижением были для него эта грязь, вши, жизнь в ямах и развалинах, вечно на людях, в толчее, несчетные трудности и лишения. Он страдал оттого, что превратился в какого-то бродягу, которого только потому и кормят, что он — пушечное мясо. Он страдал и за других, обреченных на такое же тяжкое существование; но это — участь всех мужчин его поколения, а стало быть, и он тоже должен терпеть. Тонкое лицо его огрубело, обратилось в классическую маску «краснолицего томми», — этот комплимент сделал ему позднее некий добродушный приятель-американец. Руки тоже все больше грубели, ноги изуродовала тяжелая солдатская обувь. Тело, прежде безупречное, покрывали вши, на спине появилась какая-то сыпь — этого с ним еще никогда не бывало, должно быть, виною была нечистая питьевая вода, а может быть, заражено было белье, которое им давали после мытья.
Несомненно, все это тяготило и унижало Уинтерборна тем сильнее, что он, художник, с особенной остротой чувствовал красоту и безобразие. Иначе как объяснить ужас и стыд, терзавший его из-за случая, о котором почти каждый на его месте забыл бы очень быстро? К тому времени он пробыл на фронте около месяца, и его все сильней мучил понос. Однажды ночью, сопровождая Эванса, он вынужден был попросить разрешения отлучиться. До уборной было ярдов двести и, несмотря на все усилия, он не успел добежать вовремя. Была одна из самых холодных ночей этой нескончаемой лютой зимы, — ниже нуля по Фаренгейту. Уинтерборн остановился в ужасе, охваченный отвращением к себе. Что делать? Как вернуться к Эвансу? Он прислушался. Тишина, ни выстрела, — кажется, при нем еще не было на фронте такой тихой ночи. И не слышно, чтобы кто-нибудь шел по окопу. Дрожа от холода, он торопливо разделся, как мог, привел себя в порядок и, скомкав испачканное белье, забросил его на «ничью землю». Потом оделся и побежал к Эвансу, который резковато спросил его, где это он запропастился. Неловкость понемногу прошла, но унижение не забылось.
Наконец-то миновал январь, прошла половина февраля, а морозы все не кончались. Это было беспросветное существование. Сегодня в точности то же, что вчера, завтра — то же, что сегодня: тащиться на передовую и обратно, потом сон, утром безнадежные попытки умыться и почиститься, поверка, обед, час-другой на то, чтобы написать письма, и снова — строиться и тащиться на передовую. В конце февраля — радостная новость: их на четыре дня отводят в тыл на отдых. В последнюю ночь Эванс и Уинтерборн наблюдали за работой саперов, как вдруг раздались один за другим короткие резкие взрывы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117