усталость, дрянные захудалые гостиницы, раскисшие грязные дороги — все их веселило, все было ново и увлекательно.
Не так-то легко представить себе Джорджа тех лет, вслепую, наугад подбираешь крохи сведений — все эти «влияния», «сценки», разрозненные события его юности. Вот, например, несколько отрывочных записей о прогулке с Дональдом и дату я нашел на обороте наброска кроктонской церкви. А маршрут похода с Томом Конингтоном и кое-какие заметки тех дней оказались в конце томика избранных английских эссе, который Джордж, по-видимому, захватил с собой в дорогу. Чужая душа, как известно, потемки, и сколько я ни стараюсь, мое воображение не в силах из этих обрывков жизни воссоздать облик юного Джорджа, и еще труднее представить себе, что он думал и чувствовал. Мне кажется, он с грехом пополам приспособился к обстановке в школе и к враждебности, неизменно встречавшей его дома: время шло, у него появились друзья — и, должно быть, он стал увереннее в себе, даже счастливее. Как у всех людей с обостренной восприимчивостью, у него легко менялось настроение, он бывал хмур или весел, смотря по погоде, по времени года. Только что он шумно ликовал, — а через минуту им уже овладело глубочайшее уныние. И такую перемену — я сам не раз это замечал — могло вызвать какое-нибудь случайно оброненное слово. Он сам обычно вкладывал в свои слова больше, — а порою меньше, — чем они значили, и ему казалось, что другие тоже слышат не просто фразу, а скрытую за нею мысль. Он воображал, что и другие вкладывают в каждое слово второй, сокровенный смысл, — и редко принимал услышанное так же просто, как оно было сказано. Его невозможно было убедить, и сам он не умел поверить, что люди, говоря самые простые, обыденные слова, ничего больше не подразумевают и ни на что не намекают. Должно быть, он очень рано привык пользоваться иронией как средством самозащиты, притом, иронизируя, он мог, как будто и невинно, смеяться над всем, что его окружало. Он так и не избавился от этой привычки.
Но какое-то недолгое время он был счастлив. Дома наступило своего рода перемирие — зловещее, как затишье перед бурей, но Джордж этого не знал, зато он был теперь больше предоставлен самому себе. Присцилла, пробудившая в нем жажду женской близости, сама же и утоляла ее, утоляла пробудившуюся чувственность. А потом, когда Присцилла как-то незаметно ушла из его жизни, появилось новое увлечение, не такое глубокое, более обыденное: девушка по имени Мэйзи. Она была смуглая, грубоватая, немногим старше Джорджа, но гораздо более зрелая. В сумерках они бродили по крутым тенистым дорожкам Мартинс Пойнта и целовались. Джорджа немного пугало, что Мэйзи так жадно впивается в его губы и вся прижимается к нему; чувствуя себя виноватым, он вспоминал Присциллу, ее нежную, еле уловимую прелесть, точно скромный и душистый весенний сад. Однажды вечером Мэйзи завела его незнакомой ему дорогой в глухой уголок, где тесно росли сосны и в тени их поднималась густая, нехоженая трава. Надо было взобраться по крутому склону холма.
— Ох, как я устала! — вздохнула Мэйзи. — Давай посидим.
Она откинулась на траву, Джордж растянулся рядом. Потом наклонился над нею и сквозь тонкую летнюю рубашку почувствовал теплые холмики ее грудей.
— «Как сладко прикосновение уст твоих», — сказал Джордж и прибавил: — «Мед и молоко под языком твоим».127
Кончиком языка он разжал ее влажные губы, и она коснулась его своим языком…………………. «Почему это?» — глупо удивился он и стал целовать ее еще нежнее и чувственней.
— Губы твои… — бормотал он. — Твои губы…
— Но должно быть что-то еще, — шепнула в ответ Мэйзи. — Я хочу от тебя еще чего-то.
— Что же еще я могу тебе дать? Что может быть прекрасней твоих поцелуев?
Несколько минут она не шевелилась, позволяя целовать себя, и вдруг порывисто села.
— Мне пора домой.
— Ну что ты? Нам тут так хорошо, и ведь еще не поздно.
— Я обещала маме, что сегодня приду пораньше.
Джордж проводил Мэйзи до дому и никак не мог понять, почему на прощанье она поцеловала его так холодно и небрежно.
Несколько дней спустя Джордж под вечер вышел из дому, объяснив, что хочет наловить для коллекции ночных бабочек, — он надеялся встретить Мэйзи. Неслышно завернув за угол, он увидел невдалеке в сумерках две удаляющиеся фигуры: Мэйзи шла по дорожке с молодым человеком лет двадцати. Он обнимал ее за талию, а она склонилась головой ему на плечо, как склонялась, бывало, на плечо Джорджа. Надо надеяться, что этот молодой человек дал ей что-то еще. Джордж повернулся и побрел домой; он смотрел на кроткие, ясные звезды и напряженно думал: Что-то еще? Что-то еще? Впервые он догадался, что женщинам всегда нужно что-то еще, — и мужчинам, мужчинам тоже.
Когда из-за мыса показывается огромный пароход, кидаешься к подзорной трубе и стараешься разглядеть, что это за линия — «Пиренейско-Восточная», «Красная звезда» или «Гамбург — Америка». Скоро уже безошибочно узнаешь величавую четырехтрубную «Германию», когда она стремительно входит в пролив или выходит из него. Пароходики с желтыми трубами, каждый день уходящие на Остенде, или с белыми трубами — на Кале и Булонь — примелькались и не стоят внимания, но и они, кажется, зовут за моря, которые так легко пересечь, — к иной, неведомой жизни! В ясную погоду вдалеке слабо поблескивает скалистый берег Франции. В туманные ночи сирена маяка на мысу протяжным анапестом откликается на хриплый спондей судов, ощупью пробирающихся по Ламаншу. И в проливной дождь, и в самые ясные лунные ночи маяк поминутно бросает блики желтоватого света на стены спальни Джорджа. Соловьи в Мартинс Пойнте не водятся, но утром и вечером заливаются певчие и черные дрозды.
В Хэмборо все было по-другому, городок лежал близ меловых гор, там, где начинаются солончаки, — пустынные, безмолвные, неприветливые солончаки, которые закат всегда расцвечивает самыми яркими красками. В часы прилива мутные воды наполняют реку до краев, а когда наступает отлив, речка струится глубоко между угрюмыми глинистыми откосами. Стайки быстрых бело-серых пичуг с серповидными крыльями (их тут называют глазастики) вспархивают при твоем приближении. Далеко среди плоских зеленовато-бурых болот, как будто посуху, скользит барка под старым побуревшим парусом. А вдали, за этой плоской унылой равниной, что была некогда дном моря, виднеются утесы, которые это море омывало в незапамятные времена, и на скале еще стоят развалины римской крепости. «Пи-и-вит, — посвистывают ржанки, ныряя в траве, — пи-и-вит!» И больше — ни голоса, ни звука. Белые облака в дымчатых переливах, настоящие английские облака, безмолвно плывут по спокойному голубому английскому небу — совсем бледному даже в такие дни, которые у англичан называются «жаркими».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117
Не так-то легко представить себе Джорджа тех лет, вслепую, наугад подбираешь крохи сведений — все эти «влияния», «сценки», разрозненные события его юности. Вот, например, несколько отрывочных записей о прогулке с Дональдом и дату я нашел на обороте наброска кроктонской церкви. А маршрут похода с Томом Конингтоном и кое-какие заметки тех дней оказались в конце томика избранных английских эссе, который Джордж, по-видимому, захватил с собой в дорогу. Чужая душа, как известно, потемки, и сколько я ни стараюсь, мое воображение не в силах из этих обрывков жизни воссоздать облик юного Джорджа, и еще труднее представить себе, что он думал и чувствовал. Мне кажется, он с грехом пополам приспособился к обстановке в школе и к враждебности, неизменно встречавшей его дома: время шло, у него появились друзья — и, должно быть, он стал увереннее в себе, даже счастливее. Как у всех людей с обостренной восприимчивостью, у него легко менялось настроение, он бывал хмур или весел, смотря по погоде, по времени года. Только что он шумно ликовал, — а через минуту им уже овладело глубочайшее уныние. И такую перемену — я сам не раз это замечал — могло вызвать какое-нибудь случайно оброненное слово. Он сам обычно вкладывал в свои слова больше, — а порою меньше, — чем они значили, и ему казалось, что другие тоже слышат не просто фразу, а скрытую за нею мысль. Он воображал, что и другие вкладывают в каждое слово второй, сокровенный смысл, — и редко принимал услышанное так же просто, как оно было сказано. Его невозможно было убедить, и сам он не умел поверить, что люди, говоря самые простые, обыденные слова, ничего больше не подразумевают и ни на что не намекают. Должно быть, он очень рано привык пользоваться иронией как средством самозащиты, притом, иронизируя, он мог, как будто и невинно, смеяться над всем, что его окружало. Он так и не избавился от этой привычки.
Но какое-то недолгое время он был счастлив. Дома наступило своего рода перемирие — зловещее, как затишье перед бурей, но Джордж этого не знал, зато он был теперь больше предоставлен самому себе. Присцилла, пробудившая в нем жажду женской близости, сама же и утоляла ее, утоляла пробудившуюся чувственность. А потом, когда Присцилла как-то незаметно ушла из его жизни, появилось новое увлечение, не такое глубокое, более обыденное: девушка по имени Мэйзи. Она была смуглая, грубоватая, немногим старше Джорджа, но гораздо более зрелая. В сумерках они бродили по крутым тенистым дорожкам Мартинс Пойнта и целовались. Джорджа немного пугало, что Мэйзи так жадно впивается в его губы и вся прижимается к нему; чувствуя себя виноватым, он вспоминал Присциллу, ее нежную, еле уловимую прелесть, точно скромный и душистый весенний сад. Однажды вечером Мэйзи завела его незнакомой ему дорогой в глухой уголок, где тесно росли сосны и в тени их поднималась густая, нехоженая трава. Надо было взобраться по крутому склону холма.
— Ох, как я устала! — вздохнула Мэйзи. — Давай посидим.
Она откинулась на траву, Джордж растянулся рядом. Потом наклонился над нею и сквозь тонкую летнюю рубашку почувствовал теплые холмики ее грудей.
— «Как сладко прикосновение уст твоих», — сказал Джордж и прибавил: — «Мед и молоко под языком твоим».127
Кончиком языка он разжал ее влажные губы, и она коснулась его своим языком…………………. «Почему это?» — глупо удивился он и стал целовать ее еще нежнее и чувственней.
— Губы твои… — бормотал он. — Твои губы…
— Но должно быть что-то еще, — шепнула в ответ Мэйзи. — Я хочу от тебя еще чего-то.
— Что же еще я могу тебе дать? Что может быть прекрасней твоих поцелуев?
Несколько минут она не шевелилась, позволяя целовать себя, и вдруг порывисто села.
— Мне пора домой.
— Ну что ты? Нам тут так хорошо, и ведь еще не поздно.
— Я обещала маме, что сегодня приду пораньше.
Джордж проводил Мэйзи до дому и никак не мог понять, почему на прощанье она поцеловала его так холодно и небрежно.
Несколько дней спустя Джордж под вечер вышел из дому, объяснив, что хочет наловить для коллекции ночных бабочек, — он надеялся встретить Мэйзи. Неслышно завернув за угол, он увидел невдалеке в сумерках две удаляющиеся фигуры: Мэйзи шла по дорожке с молодым человеком лет двадцати. Он обнимал ее за талию, а она склонилась головой ему на плечо, как склонялась, бывало, на плечо Джорджа. Надо надеяться, что этот молодой человек дал ей что-то еще. Джордж повернулся и побрел домой; он смотрел на кроткие, ясные звезды и напряженно думал: Что-то еще? Что-то еще? Впервые он догадался, что женщинам всегда нужно что-то еще, — и мужчинам, мужчинам тоже.
Когда из-за мыса показывается огромный пароход, кидаешься к подзорной трубе и стараешься разглядеть, что это за линия — «Пиренейско-Восточная», «Красная звезда» или «Гамбург — Америка». Скоро уже безошибочно узнаешь величавую четырехтрубную «Германию», когда она стремительно входит в пролив или выходит из него. Пароходики с желтыми трубами, каждый день уходящие на Остенде, или с белыми трубами — на Кале и Булонь — примелькались и не стоят внимания, но и они, кажется, зовут за моря, которые так легко пересечь, — к иной, неведомой жизни! В ясную погоду вдалеке слабо поблескивает скалистый берег Франции. В туманные ночи сирена маяка на мысу протяжным анапестом откликается на хриплый спондей судов, ощупью пробирающихся по Ламаншу. И в проливной дождь, и в самые ясные лунные ночи маяк поминутно бросает блики желтоватого света на стены спальни Джорджа. Соловьи в Мартинс Пойнте не водятся, но утром и вечером заливаются певчие и черные дрозды.
В Хэмборо все было по-другому, городок лежал близ меловых гор, там, где начинаются солончаки, — пустынные, безмолвные, неприветливые солончаки, которые закат всегда расцвечивает самыми яркими красками. В часы прилива мутные воды наполняют реку до краев, а когда наступает отлив, речка струится глубоко между угрюмыми глинистыми откосами. Стайки быстрых бело-серых пичуг с серповидными крыльями (их тут называют глазастики) вспархивают при твоем приближении. Далеко среди плоских зеленовато-бурых болот, как будто посуху, скользит барка под старым побуревшим парусом. А вдали, за этой плоской унылой равниной, что была некогда дном моря, виднеются утесы, которые это море омывало в незапамятные времена, и на скале еще стоят развалины римской крепости. «Пи-и-вит, — посвистывают ржанки, ныряя в траве, — пи-и-вит!» И больше — ни голоса, ни звука. Белые облака в дымчатых переливах, настоящие английские облака, безмолвно плывут по спокойному голубому английскому небу — совсем бледному даже в такие дни, которые у англичан называются «жаркими».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117