Мать заметила как-то, что у меня очень скверная гребенка с поломанными зубьями и дешевая, без ручки, щетка для волос. Ее подарок я отдал жене, а разве я мог на мои ничтожные доходы приобрести дорогие туалетные принадлежности? Она с презрением поглядела на эти предметы, но не сказала ни слова. Время маленьких пластырей миновало. Я вспомнил о своей женитьбе и хорошо понял мать.
Отца я видел очень нерегулярно, всегда только на несколько минут, внизу его ждал экипаж со включенным счетчиком. (Кучера теперь поумнели!) Может быть, и я поумнел на собственном опыте? Я порвал с женой, она со мною. У меня оставался только отец. Он одобрял избранный мною путь, это доказывали его дары. Одобрял ли он мою жизнь? Он тоже называл мою жену феей. Конечно, он намекал этим не на волшебные чары фей, это было просто ироническое сокращение «кухонной феи». Что мне оставалось делать — защищать ее? Отречься от нее? Может быть, он ждал этого, и тогда он заключил бы меня в объятия, словно маленького мальчика, и отвез бы в карете домой, и я наконец наелся бы досыта.
Я остался верен жене. Я не «гулял» с девушками; хотя у молодого студента была эта возможность, несмотря на потертые брюки и гребенку с поломанными зубьями. Я остался ей верен и в том, что никогда ни одной душе не пожаловался на нее.
Я обещал ей ни с кем не говорить о ней плохо, и если даже я не любил и не мог любить ее, как прежде, в первые недели нашей жизни в каморке, я не хотел и не смел забывать ее и нашего ребенка.
— Что поделывает чернобровая фея? Как поживает толстый младенец феи? — часто спрашивал меня отец со странным, напряженным выражением лица, с улыбкой, про которую ты никогда не знал — сулит ли она доброе или злое. Была ли это ядовитая насмешка или только легкая ирония? Он и сам, пожалуй, не знал.
Но он не хотел терять меня. Для меня это было главное.
Тяжелее всего жилось мне во время каникул, когда он уехал со всей семьей. Я так тосковал по отцу, что в мыслях даже предал жену. К счастью, его не было и он не мог воспользоваться этим предательством. А когда он вернулся осенью, загорелый, помолодевший, и стал без конца подтрунивать и острить над моей вишнеокой феей, — он видел ее в Пушберге вместе с моим здоровым и спокойным ребенком и угощал ее кофе с пирогами, — самое опасное искушение для меня уже миновало, и я слушал его с неопределенной улыбкой, над которой теперь, пожалуй, пришлось ломать голову ему.
Да, он старел, он становился мягче, и голос его дрожал иногда, когда, сидя в моем ветхом кресле, он подтрунивал над моей нелепой юностью. Почему я так нелепо женился, почему я не открыл железу?!
Так наступил восьмой семестр, или, лучше сказать, лето 1914 года.
Отец обещал взять меня этим летом в Пушберг, где жили мои жена и ребенок. Я не знал, радоваться ли мне. Что должен был означать чуть язвительный взгляд, которым он на меня смотрел? Отец намекнул, что сначала, разумеется, надо найти основание для развода: например, совращение несовершеннолетнего, — ведь я был несовершеннолетним, — намеренное нарушение супружеских обязанностей, непреодолимое отвращение.
— Но, боже меня сохрани, — сказал он с нежностью, в которую я, при всей любви к нему, не мог до конца поверить, — чтобы я принуждал тебя к чему бы то ни было. Если тебе кажется, что фея еще может ввести тебя в соблазн, тогда оставайся с нею, но отдых был бы тебе очень нужен, тощий ты воробей!
Я покачал головой, ему хотелось спросить, что означает этот жест: отказ от него или отказ от «феи»? Но я стал крайне осторожен. Я научился этому у него.
Я очень нуждался в отдыхе, но разве я нашел бы его в Пушберге? Я не мог предать жену, и я все еще слишком любил отца.
— Безмерная любовь, — сказал он как-то, — безмерная глупость! Любить сверх меры — значит, не иметь никакого представления о том, кого любишь. К сожалению, на старости лет я тоже стал рабом своего сердца, теперь я понимаю тебя. Полюбуйся на меня! Вот, — он показал маленький пакет, завернутый в папиросную бумагу, — вот длинные шелковые перчатки для моей феи, для Юдифи. Я обошел не меньше пяти магазинов — учти, какая это потеря времени, заработка и прочее, — потому что твоя сестрица требует длинные лайковые перчатки, а они не бывают такого маленького размера. И все это для детского бала. Если бы по крайней мере игра стоила свеч, но у нее каждый день новые причуды, а твоя мать еще подстрекает бедного ребенка. Разумеется, ты работаешь очень тяжело, но зато — серьезно. Не открыл ли ты еще чего-нибудь важного?
Он переоценивал меня. Правда, я работал по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, но, к сожалению, был очень далек от каких бы то ни было открытий. До изучения душевных болезней я еще не дошел, лекции по этой дисциплине читались только на девятом и десятом семестре, и я умышленно оставил их напоследок. А кроме того, я жил на семьдесят пять крон в месяц и был так обременен повседневными заботами — о хлебе, жилье, о том, чтобы не опоздать из одного института в другой, поесть, попасть в клинику, потом на практические занятия, потом в библиотеку и т.д., — что за всеми этими заботами я не мог проникнуть в сущность моей будущей профессии. Я не осознал еще, что значит быть врачом. Говорю откровенно: я не представлял себе ни безмерности человеческого страдания, способного возникнуть в каждом члене, в каждом нерве, ни столь же безмерного значения врача-целителя, который вяжет по рукам слепую, свирепую природу, именуемую «анатомией» и «физиологией». Я стоял у многих постелей, я исследовал много людей: мужчин, женщин, стариков, детей, я присутствовал при родах, я был свидетелем многих смертей. Но я не понимал еще, что такое страдание, смерть, выздоровление. Я сам нуждался в руководстве. Я еще не нес никакой ответственности. Я не был для больного богом на земле. Он не уповал на меня, он не платил мне, он не клял меня, страдая, он не благословлял меня, когда, выздоровев, в первый раз поднимался с постели. Но мой великий отец — он был для них богом на земле. Я, потрясенный, видел это ребенком — когда пришли пилигримы!
Мое время было распределено с утра до позднего вечера, у меня не было возможности приобретать новые знакомства. Но о Перикле я думал часто. В 1914 году он снова начал адресовать мне свои письма, полные самоанализа, открытий и душевных излияний. Он бросил читать лекции. Я не мог составить себе ясного представления о его материальном положении. Иногда казалось, что он очень болен, он жаловался на ослабление зрения, на боль в суставах, на нервы, которые страдают от малейшего порыва ветра; иногда казалось, что он живет в каком-то восторженном чаду — «на миллиметр от бездны и все же далеко от нее». В чем заключалась опасность, что он подразумевал под бездной — я часто спрашивал его об этом, и не раз стоило мне это свежей сайки, в которой я себе отказывал, ибо почтовая марка обходилась в десять хеллеров звонкой монетой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116