Однако он был заинтересован в том, чтобы памятник наконец забрали. Он отворил сарай, сквозь крышу которого падал снег, и показал нам прекрасный, благородной пирамидальной формы памятник из серого гранита с великолепной надписью золотыми буквами по черному мрамору. Но каменотес ошибся. Это был памятник для одной недавно умершей, очень богатой пациентки Морауэровского заведения. Памятник Эвелине стоял в углу и так густо покрылся пылью, что ее пришлось смести маленьким веником. Пирамида, увенчанная неуклюжим крестом и высеченная из песчаника, была не то что уродлива, но уж очень невзрачна. Зато плита из искусственного камня оказалась воистину безобразной, и надпись на ней была сделана не золотом, а просто черными буквами, которые теперь, в темноте, расплывались. У меня сжалось сердце. Я стал мерзнуть, руки, которые я засунул в карманы пальто, дрожали. Холодный ветер гулял между готовыми и еще недоделанными памятниками.
— Пойдемте, пойдемте! — звал меня Морауэр.
— Да, иду сейчас, — откликнулся я, но я не мог уйти.
Мастер тоже начал проявлять нетерпение.
— Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? — спросил он меня. — Она сделана точно так, как указано.
— Конечно, конечно, — ответил я, стуча зубами.
Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел:
Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К.
Родилась 5 мая 1890 года.
Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами.
Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное.
Я толкнул моего старого друга.
— Эта надпись никуда не годится, — сказал я.
— Все точно, как указано, — возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили.
— Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, — примирительно заметил Морауэр. — Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике.
— Возможно, — перебил я. — Но эти сведения неверны. Эвелина… она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только… один ребенок.
Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками.
— Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, — сказал серьезно и тихо Морауэр.
— Только один, только один! — продолжал я причитать, как дурак.
— Да мы переделаем надпись, — сказал Морауэр. — Не правда ли, мастер, вы переделаете?
— Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, — ответил мастер.
— Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери… — Я не мог продолжать.
— Разумеется, вы правы, — деловито сказал Морауэр. — Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны?
— Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, — ответил тот упрямо.
— Мы немедленно заплатим по счету, — сказал Морауэр. — Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик!
— Ладно уж, — пробурчал каменотес. — Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу.
2
Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам?
— С Эвелиной не живут безнаказанно, — сказал он.
Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: «С Эвелиной не живут безнаказанно», — означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель.
Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь.
Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины — я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, — за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, — перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара.
Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы — самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой.
Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою — тетей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116
— Пойдемте, пойдемте! — звал меня Морауэр.
— Да, иду сейчас, — откликнулся я, но я не мог уйти.
Мастер тоже начал проявлять нетерпение.
— Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? — спросил он меня. — Она сделана точно так, как указано.
— Конечно, конечно, — ответил я, стуча зубами.
Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел:
Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К.
Родилась 5 мая 1890 года.
Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами.
Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное.
Я толкнул моего старого друга.
— Эта надпись никуда не годится, — сказал я.
— Все точно, как указано, — возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили.
— Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, — примирительно заметил Морауэр. — Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике.
— Возможно, — перебил я. — Но эти сведения неверны. Эвелина… она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только… один ребенок.
Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками.
— Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, — сказал серьезно и тихо Морауэр.
— Только один, только один! — продолжал я причитать, как дурак.
— Да мы переделаем надпись, — сказал Морауэр. — Не правда ли, мастер, вы переделаете?
— Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, — ответил мастер.
— Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери… — Я не мог продолжать.
— Разумеется, вы правы, — деловито сказал Морауэр. — Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны?
— Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, — ответил тот упрямо.
— Мы немедленно заплатим по счету, — сказал Морауэр. — Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик!
— Ладно уж, — пробурчал каменотес. — Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу.
2
Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам?
— С Эвелиной не живут безнаказанно, — сказал он.
Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: «С Эвелиной не живут безнаказанно», — означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель.
Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь.
Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины — я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, — за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, — перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара.
Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы — самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой.
Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою — тетей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116