Я буквально проглотил их…
Так шёл я несколько дней, сторонясь людского жилья, питаясь грибами, ночуя в прошлогодних листьях. Если с водой как-то обходился, то с пищей было очень плохо. Помню, нарвался на какую-то кислую травку, рвал её руками, зубами, запихивал в рот. А через полчаса валялся на земле от жгучей, нестерпимой боли в желудке…
И тогда я дошёл до того, что стал воровать. Прокрался в деревню днём, когда редко кто оставался дома: работали. Мне удалось стащить кусок сала и ломоть хлеба. Это был царский пир. Потом я научился узнавать, где посеяна картошка. И по ночам выкапывал её. В одной из деревень я украл спички, и пёк картошку в костре. Чем я только не промышлял на огородах: лук, морковка, совсем ещё незрелый горох, свекольная ботва…
Как-то среди ночи слышу страшный гул. Вдалеке заухали взрывы. Я вылез из-под листьев, в которые зарылся с вечера, и не понимал, что происходит. Это был ад! Мне показалось, что я схожу с ума…
В Зорянск я попал случайно. Вышел к железной дороге. Прошёл поезд с табличками на вагонах Ленинград-Зорянск. Я вспомнил о Лере Митенковой. Адрес её знал наизусть.
У нас с ней были сложные взаимоотношения. Встретились мы за год до того, когда я приехал первый раз в гости к Комаровым. Она мне понравилась. Я ей, кажется, тоже. Во всяком случае, стали переписываться. Хотя я догадывался, что у них было что-то с Геннадием, но мне показалось, что это детская дружба. И она проходила. Лера написала мне как-то очень нежное письмо. А когда они приехали с Тасей в Ленинград, то призналась, что любит меня. Она просила не говорить об этом Геннадию. Мне было жалко её, хотя я разрывался тогда между Лерой и Тасей. Я знал, что в Лосиноглебск Митенкова приезжала из-за меня. Я хотел признаться Лере, что люблю все-таки Тасю, а не её, но так и не решился…
Лерин дом я нашёл ночью. Почему решился постучать к ней? Поймите моё состояние: я был полоумным от голода, от одиночества, от страхов, которые преследовали меня неотступно. И я хотел узнать, наконец, что происходит на белом свете. Я догадывался, что это могла быть война. Но видел в небе только самолёты с фашистской свастикой.
Лера узнала меня с трудом. А узнав, обрадовалась. Оказывается, она ничего не знала о трагедии на пляже. Я колебался: сказать ей всю правду или нет… Но прежде я узнал, что она одна-одинёшенька, отец и брат ушли на фронт, а мать в Полоцке, занятом немцами… Лера была в отчаянии: она боялась эвакуироваться, боялась и остаться. Ждала мать…
Мы были два растерянных, испуганных человека. Она любила меня. И у меня к ней сохранилось все-таки какое-то чувство. Теперь оно переросло в любовь. Наверное, от необходимости держаться вместе. Я рассказал ей про Геннадия. Про Тасю и её беременность — не решился. По моей просьбе она написала в Лосиноглебск письмо. Для разведки. Ищут ли меня… Ответа мы не получили. Вскоре пришли немцы…
Первое время я жил в подвале. Но там было сыро и холодно. Потом приспособили под моё убежище старый сундук. Днём я спал, а ночью бодрствовал. Лере удалось достать нотную бумагу, и я стал писать музыку, чтобы хоть чем-то заняться. Я по памяти записал свои прежние произведения. Сочинял и новые. Иногда ночью украдкой выходил во двор и смотрел на звезды. Боже мой, как мне был дорог каждый миг, проведённый под открытым небом! Но я вскоре перестал выходить. Лера приносила домой немецкие приказы. Если бы меня обнаружили, посчитали бы за партизана и расстреляли бы. Благо ещё, что немцы не трогали Вербный посёлок. Обысков не было. Мы кое-как перебивались с продуктами. Спасал Лерин огородик. Хоть Лера и работала на хлебозаводе, того, что ей удавалось получать или уносить тайком, едва хватало бы одному человеку, чтобы не умереть с голоду…
И вот пришли наши. Я не знал, радоваться мне или нет. Перед своими я оставался тем же уголовником. К этому прибавилась ещё одна вина: дезертир. Я окончательно понял, что не могу объявиться людям, когда Лера рассказала, что на главной площади города по приговору суда публично казнили предателей, служивших при немцах полицаями и погубивших немало советских людей… Хоть я и не был предателем, но имел тяжкую вину перед нашим законом…
Потянулись годы. К нашим мучениям прибавилось ещё одно. Мы постепенно теряли возможность общаться. Чтобы не иметь ребёнка, Лера пила всякие лекарства — хину, акрихин и ещё что-то. От этого, а возможно, по другой причине она постепенно глохла. Если раньше мы как-то переговаривались шёпотом, то теперь и такая возможность пропала. Это был страшный удар. У меня разрушались зубы, любая болезнь протекала мучительно и долго, так как я не имел права обратиться к врачу. Я терял зрение, но что это все по сравнению с безмолвием, воцарившимся в доме!
Я хотел слышать свою музыку и не мог. Я хотел видеть небо и боялся выйти на улицу. Я хотел иметь детей, хоть одного ребёночка, и не должен был иметь их… Да мало ли чего я хотел!
Потом появилось отчаяние! Я стал умолять Леру — писал на бумаге, — чтобы она разрешила мне пойти и открыться. Потому что я чувствовал: от меня уходит последняя надежда. А без неё уйдёт и жизнь.
Лера просила не делать этого, говорила, что боится за меня. И, видимо, за себя тоже. Она осталась бы совсем одинока. Без времени состарившаяся, глухая, положившая на меня всю свою жизнь. Она так и написала: «Если ты это сделаешь, я наложу на себя руки»… И я окончательно смирился. Уже не думал ни о чем, перестал писать музыку. Даже не вспоминал о Геннадии и Тасе… Я доживал отпущенное мне время есть, дышать, спать… Моё бытие превратилось в зыбкую однообразную дремоту без света, без звуков, без каких-либо желаний…
И вдруг неожиданно я услышал голоса людей. В дом пришло несколько человек. Сначала я не понял, в чем дело. Потом догадался: пришли, наконец, за мной… Я лежал в сундуке ни жив, ни мёртв. И когда я услышал слова: «Митенкова скончалась», из всех пор моего сознания поднялся годами накопленный страх. Его вспышка и погасила мой разум…»
«ВСТАТЬ! СУД ИДЁТ!»
В четверг, возвращаясь с работы домой, я встретил Николая Максимовича Чернышёва, председателя народного суда. Стоял сентябрь, были чудесные солнечные дни. Правда, они становились все короче и короче, и сейчас, хотя и было всего восемь часов вечера, почти во всех окнах уже горели огни.
— Здравствуйте, Николай Максимович, — обратился я к судье, который шёл, никого не замечая вокруг.
— Здравствуйте, здравствуйте, — как бы оправдываясь за свою невнимательность, ответил Николай Максимович.
— Вы в кино? Сегодня новый фильм…
— Нет, нет. Я после судебного заседания и немного устал. Вот завтра, пожалуй, можно.
Но тут же Николай Максимович вспомнил, что завтра пятница.
У Николая Максимовича не было родственников. Жена и восьмилетняя дочка Наташа погибли во время войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
Так шёл я несколько дней, сторонясь людского жилья, питаясь грибами, ночуя в прошлогодних листьях. Если с водой как-то обходился, то с пищей было очень плохо. Помню, нарвался на какую-то кислую травку, рвал её руками, зубами, запихивал в рот. А через полчаса валялся на земле от жгучей, нестерпимой боли в желудке…
И тогда я дошёл до того, что стал воровать. Прокрался в деревню днём, когда редко кто оставался дома: работали. Мне удалось стащить кусок сала и ломоть хлеба. Это был царский пир. Потом я научился узнавать, где посеяна картошка. И по ночам выкапывал её. В одной из деревень я украл спички, и пёк картошку в костре. Чем я только не промышлял на огородах: лук, морковка, совсем ещё незрелый горох, свекольная ботва…
Как-то среди ночи слышу страшный гул. Вдалеке заухали взрывы. Я вылез из-под листьев, в которые зарылся с вечера, и не понимал, что происходит. Это был ад! Мне показалось, что я схожу с ума…
В Зорянск я попал случайно. Вышел к железной дороге. Прошёл поезд с табличками на вагонах Ленинград-Зорянск. Я вспомнил о Лере Митенковой. Адрес её знал наизусть.
У нас с ней были сложные взаимоотношения. Встретились мы за год до того, когда я приехал первый раз в гости к Комаровым. Она мне понравилась. Я ей, кажется, тоже. Во всяком случае, стали переписываться. Хотя я догадывался, что у них было что-то с Геннадием, но мне показалось, что это детская дружба. И она проходила. Лера написала мне как-то очень нежное письмо. А когда они приехали с Тасей в Ленинград, то призналась, что любит меня. Она просила не говорить об этом Геннадию. Мне было жалко её, хотя я разрывался тогда между Лерой и Тасей. Я знал, что в Лосиноглебск Митенкова приезжала из-за меня. Я хотел признаться Лере, что люблю все-таки Тасю, а не её, но так и не решился…
Лерин дом я нашёл ночью. Почему решился постучать к ней? Поймите моё состояние: я был полоумным от голода, от одиночества, от страхов, которые преследовали меня неотступно. И я хотел узнать, наконец, что происходит на белом свете. Я догадывался, что это могла быть война. Но видел в небе только самолёты с фашистской свастикой.
Лера узнала меня с трудом. А узнав, обрадовалась. Оказывается, она ничего не знала о трагедии на пляже. Я колебался: сказать ей всю правду или нет… Но прежде я узнал, что она одна-одинёшенька, отец и брат ушли на фронт, а мать в Полоцке, занятом немцами… Лера была в отчаянии: она боялась эвакуироваться, боялась и остаться. Ждала мать…
Мы были два растерянных, испуганных человека. Она любила меня. И у меня к ней сохранилось все-таки какое-то чувство. Теперь оно переросло в любовь. Наверное, от необходимости держаться вместе. Я рассказал ей про Геннадия. Про Тасю и её беременность — не решился. По моей просьбе она написала в Лосиноглебск письмо. Для разведки. Ищут ли меня… Ответа мы не получили. Вскоре пришли немцы…
Первое время я жил в подвале. Но там было сыро и холодно. Потом приспособили под моё убежище старый сундук. Днём я спал, а ночью бодрствовал. Лере удалось достать нотную бумагу, и я стал писать музыку, чтобы хоть чем-то заняться. Я по памяти записал свои прежние произведения. Сочинял и новые. Иногда ночью украдкой выходил во двор и смотрел на звезды. Боже мой, как мне был дорог каждый миг, проведённый под открытым небом! Но я вскоре перестал выходить. Лера приносила домой немецкие приказы. Если бы меня обнаружили, посчитали бы за партизана и расстреляли бы. Благо ещё, что немцы не трогали Вербный посёлок. Обысков не было. Мы кое-как перебивались с продуктами. Спасал Лерин огородик. Хоть Лера и работала на хлебозаводе, того, что ей удавалось получать или уносить тайком, едва хватало бы одному человеку, чтобы не умереть с голоду…
И вот пришли наши. Я не знал, радоваться мне или нет. Перед своими я оставался тем же уголовником. К этому прибавилась ещё одна вина: дезертир. Я окончательно понял, что не могу объявиться людям, когда Лера рассказала, что на главной площади города по приговору суда публично казнили предателей, служивших при немцах полицаями и погубивших немало советских людей… Хоть я и не был предателем, но имел тяжкую вину перед нашим законом…
Потянулись годы. К нашим мучениям прибавилось ещё одно. Мы постепенно теряли возможность общаться. Чтобы не иметь ребёнка, Лера пила всякие лекарства — хину, акрихин и ещё что-то. От этого, а возможно, по другой причине она постепенно глохла. Если раньше мы как-то переговаривались шёпотом, то теперь и такая возможность пропала. Это был страшный удар. У меня разрушались зубы, любая болезнь протекала мучительно и долго, так как я не имел права обратиться к врачу. Я терял зрение, но что это все по сравнению с безмолвием, воцарившимся в доме!
Я хотел слышать свою музыку и не мог. Я хотел видеть небо и боялся выйти на улицу. Я хотел иметь детей, хоть одного ребёночка, и не должен был иметь их… Да мало ли чего я хотел!
Потом появилось отчаяние! Я стал умолять Леру — писал на бумаге, — чтобы она разрешила мне пойти и открыться. Потому что я чувствовал: от меня уходит последняя надежда. А без неё уйдёт и жизнь.
Лера просила не делать этого, говорила, что боится за меня. И, видимо, за себя тоже. Она осталась бы совсем одинока. Без времени состарившаяся, глухая, положившая на меня всю свою жизнь. Она так и написала: «Если ты это сделаешь, я наложу на себя руки»… И я окончательно смирился. Уже не думал ни о чем, перестал писать музыку. Даже не вспоминал о Геннадии и Тасе… Я доживал отпущенное мне время есть, дышать, спать… Моё бытие превратилось в зыбкую однообразную дремоту без света, без звуков, без каких-либо желаний…
И вдруг неожиданно я услышал голоса людей. В дом пришло несколько человек. Сначала я не понял, в чем дело. Потом догадался: пришли, наконец, за мной… Я лежал в сундуке ни жив, ни мёртв. И когда я услышал слова: «Митенкова скончалась», из всех пор моего сознания поднялся годами накопленный страх. Его вспышка и погасила мой разум…»
«ВСТАТЬ! СУД ИДЁТ!»
В четверг, возвращаясь с работы домой, я встретил Николая Максимовича Чернышёва, председателя народного суда. Стоял сентябрь, были чудесные солнечные дни. Правда, они становились все короче и короче, и сейчас, хотя и было всего восемь часов вечера, почти во всех окнах уже горели огни.
— Здравствуйте, Николай Максимович, — обратился я к судье, который шёл, никого не замечая вокруг.
— Здравствуйте, здравствуйте, — как бы оправдываясь за свою невнимательность, ответил Николай Максимович.
— Вы в кино? Сегодня новый фильм…
— Нет, нет. Я после судебного заседания и немного устал. Вот завтра, пожалуй, можно.
Но тут же Николай Максимович вспомнил, что завтра пятница.
У Николая Максимовича не было родственников. Жена и восьмилетняя дочка Наташа погибли во время войны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88