то и дело мелькали шляпки со страусовыми перьями, расшитые бархатные платья, нелепая смесь зеленовато-яично-жёлтых и вишнёвых тонов, и, как бы назло холодной, сырой погоде, сияли обнажённые плечи и шеи, украшенные ожерельями из настоящих или поддельных, так называемых театральных, бриллиантов… Этим вечером сюда набилась тьма народу, среди степенных буржуа толкались оборванцы, бок о бок с захмелевшими офицерами гуляли чужеземцы, торговцы чернилами явились со своими тележками, шныряли зазывалы, важно прохаживались лавочники и приказчики, пришедшие сюда поразвлечься, фокусник в дикарском головном уборе глотал огонь, а рядом с ним устроилась женщина в лавровом венке и заштопанной накидке, гадавшая на картах, которые она раскладывала на раскрытом и перевёрнутом зонтике, — словом, непереносимо шумная зубоскалящая толпа, где политика и угроза соседствовали с проституцией, где мужчины шёпотом предлагали вам посетить ближайшее злачное место, а местные феи заявляли во всеуслышание: «Скажи на милость, что это нынче вечером с мужчинами стряслось? Меня и трех раз не пригласили, как это тебе понравится?»
— Пройдём в Деревянную галерею, — предложил Теодор Огюстену.
Здесь кинкеты висели на большем расстоянии друг от друга.
однако в полумраке, благоприятствовавшем дальнейшим атакам кавалеров, бродила не столь густая толпа. Это, очевидно, объяснялось тем, что капли дождя беспрепятственно сыпались сквозь порванный местами холст, служивший крышей длинному ряду бараков, которые, казалось, увязали в размокшей земле. Деревянная галерея, со стороны «Кафе де Фуа» называвшаяся Жерло, а с противоположной стороны именовавшаяся в просторечии Татарский стан, перерезала надвое тёмный сад непрочным мостом лавчонок, магазинов и строений, вторые этажи которых напоминали не то меблированные комнаты, не то дом свиданий, не то полицейский участок. Здесь красный мундир Теодора не столь бросался в глаза, и, так как почти все встречные девицы уже успели обзавестись кавалерами, молодые люди могли, не боясь игривых предложений, продолжить свою беседу, будто вокруг них никого и не было.
Занятную пару представляли собой эти двое: высокий, худощавый и крепкий мушкетёр в плаще и каске и его юный сиоеседник, невысокий, коротконогий, с виду настоящий крестьянский парень откуда-нибудь из Блезуа, коренастый, сутуловатый, с волнистой прядью на левом виске и, несмотря на свои двадцать лет, уже начинавший лысеть, чего не могла скрыть сбитая набок фетровая шляпа. Теперь говорил Теодор. Говорил так, как никогда прежде не говорил, словно одинокий бродяга в глухом лесу. Даже с теми, кого он хорошо знал, даже с ближайшими своими друзьями, Жозефом и Орасом, даже с юным Жамаром он не мог бы говорить так. А этот Огюстен, точно с неба свалившийся, представлялся ему не реальным существом, но тенью, отсветом; вот началась эта ночь, и совершенно неожиданно все, что накипело на сердце, вылилось в словах. Два случайно встретившихся человека шагали взад и вперёд по Деревянной галерее под протекающей холщовой крышей, поддерживаемой балками, не обращая внимания на толкавших их людей, не глазея на витрины, за которыми молоденькие работницы, сидя на высоких табуретах лицом к публике, заканчивали в этот поздний час срочные заказы: их необходимо было сдать к утру, ибо, независимо от того, улизнёт король или нет, не могут парижские щеголихи остаться без весенних шляпок.
Теодор говорил, говорил, говорил О чем говорил он? Хотя юный Тьерри внимал ему затаив дыхание, трудно утверждать, что он действительно понимал то, что слышал, мог связать мысли Жерико в единое целое, полностью улавливая их смысл. Примерно то же самое происходило с ним, когда он впервые ребёнком попал в театр. Тогда ему минуло всего восемь лет, и приятель его отца, господин Метивье, владелец театра в Блуа, не имевшего постоянной группы, пригласил как-то в свою ложу семейство Тьерри на оперу, которую разыгрывали странствующие актёры. Было это при Первом консуле, сразу же после нашего разрыва с Англией. Давали «Кастора и Полидевка» Кандейля: композитору в ту пору было под шестьдесят, и он не побрезговал стариком Рамо, снисходительно позаимствовав из его оперы две-три арии. Все казалось чудом, там были леса и скалы, актрисы в кринолинах с подборами пели трогательные песенки, а на актёрах, с перьями на голове и копьём в руках, блестели золотые перевязи, украшенные огненными солнцами. Ни на одну минуту у мальчика не было ощущения, будто он не понимает того, что происходит на сцене, — все при свете плошек складывалось в единое и стройное целое; на первом плане там была дама, и господин Метивье объяснил, что она-вроде Дюгазон. Что это означало? И почему владелец театра назвал этого красавца странным словом «Тенорок»? Впрочем, на вкус господина Метивье, Эльвю был гораздо лучше. Огюстен так и не мог разобраться, кто из этих полуголых господ в перьях был Эльвю. Но какое это имело значение? Щеки у него горели огнём, голова кружилась, и под звуки музыки на глаза навёртывались сладкие слезы. Ибо скрипки-это нечто невообразимо прекрасное.
Этим вечером в Татарском стане речь Жерико была полна для юного сен-симониста своими эльвю и дюгазон. Теодор говорил о живописи как живописец, и упоминаемые им картины сменяли друг друга, подобно картинам оперы, когда для слушателя логическая связь подменяется музыкой и он переходит от одной бравурной арии к другой, не успевая сообразить, что связывает их, о чем, в сущности, толкует либретто. Огюстен слушал имена художников-вехи вдохновенного рассказа Теодора, — как некогда в детстве слушал восторженные речи господина Метивье, рассказывавшего Тьерри-старшему о мадемуазель Арну или госпоже Сент-Юберти. Он вспоминал, что мадемуазель Арну, по словам Метивье, была обязана своей карьерой тому, что принцесса услышала на страстной неделе, как она пела литанию в одном из парижских соборов. И, внимая Теодору, Огюстен не мог не думать, даже не вникая в подлинный смысл его слов, что он тоже слушает литанию, и ему казалось, что вокруг чела рассказчика встаёт тёмный нимб.
О ком говорил Жерико? О себе или об одном из тех признанных мэтров, которых он скрепя сердце копировал без устали, как будто долго что-то о них выведывал, а потом в течение десяти-двенадцати дней писал в своей собственной манере картину, которую обзывали топорной, грубой? Все то плохое, что думал он о Наполеоне, об этом самовлюблённом тиране, повинном в стольких смертях, меркло, по сути дела, перед чувством благодарности за создание Лувра и за картины, вывезенные из Италии. Что поделаешь, если это награбленное добро! Но тот художник, о котором он говорил сейчас, был похож на него, Теодора, как огромная тень походит на человека, чьи затаённые трагические мысли она выдаёт, превращая обычный жест руки в некий театральный взмах дланью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199
— Пройдём в Деревянную галерею, — предложил Теодор Огюстену.
Здесь кинкеты висели на большем расстоянии друг от друга.
однако в полумраке, благоприятствовавшем дальнейшим атакам кавалеров, бродила не столь густая толпа. Это, очевидно, объяснялось тем, что капли дождя беспрепятственно сыпались сквозь порванный местами холст, служивший крышей длинному ряду бараков, которые, казалось, увязали в размокшей земле. Деревянная галерея, со стороны «Кафе де Фуа» называвшаяся Жерло, а с противоположной стороны именовавшаяся в просторечии Татарский стан, перерезала надвое тёмный сад непрочным мостом лавчонок, магазинов и строений, вторые этажи которых напоминали не то меблированные комнаты, не то дом свиданий, не то полицейский участок. Здесь красный мундир Теодора не столь бросался в глаза, и, так как почти все встречные девицы уже успели обзавестись кавалерами, молодые люди могли, не боясь игривых предложений, продолжить свою беседу, будто вокруг них никого и не было.
Занятную пару представляли собой эти двое: высокий, худощавый и крепкий мушкетёр в плаще и каске и его юный сиоеседник, невысокий, коротконогий, с виду настоящий крестьянский парень откуда-нибудь из Блезуа, коренастый, сутуловатый, с волнистой прядью на левом виске и, несмотря на свои двадцать лет, уже начинавший лысеть, чего не могла скрыть сбитая набок фетровая шляпа. Теперь говорил Теодор. Говорил так, как никогда прежде не говорил, словно одинокий бродяга в глухом лесу. Даже с теми, кого он хорошо знал, даже с ближайшими своими друзьями, Жозефом и Орасом, даже с юным Жамаром он не мог бы говорить так. А этот Огюстен, точно с неба свалившийся, представлялся ему не реальным существом, но тенью, отсветом; вот началась эта ночь, и совершенно неожиданно все, что накипело на сердце, вылилось в словах. Два случайно встретившихся человека шагали взад и вперёд по Деревянной галерее под протекающей холщовой крышей, поддерживаемой балками, не обращая внимания на толкавших их людей, не глазея на витрины, за которыми молоденькие работницы, сидя на высоких табуретах лицом к публике, заканчивали в этот поздний час срочные заказы: их необходимо было сдать к утру, ибо, независимо от того, улизнёт король или нет, не могут парижские щеголихи остаться без весенних шляпок.
Теодор говорил, говорил, говорил О чем говорил он? Хотя юный Тьерри внимал ему затаив дыхание, трудно утверждать, что он действительно понимал то, что слышал, мог связать мысли Жерико в единое целое, полностью улавливая их смысл. Примерно то же самое происходило с ним, когда он впервые ребёнком попал в театр. Тогда ему минуло всего восемь лет, и приятель его отца, господин Метивье, владелец театра в Блуа, не имевшего постоянной группы, пригласил как-то в свою ложу семейство Тьерри на оперу, которую разыгрывали странствующие актёры. Было это при Первом консуле, сразу же после нашего разрыва с Англией. Давали «Кастора и Полидевка» Кандейля: композитору в ту пору было под шестьдесят, и он не побрезговал стариком Рамо, снисходительно позаимствовав из его оперы две-три арии. Все казалось чудом, там были леса и скалы, актрисы в кринолинах с подборами пели трогательные песенки, а на актёрах, с перьями на голове и копьём в руках, блестели золотые перевязи, украшенные огненными солнцами. Ни на одну минуту у мальчика не было ощущения, будто он не понимает того, что происходит на сцене, — все при свете плошек складывалось в единое и стройное целое; на первом плане там была дама, и господин Метивье объяснил, что она-вроде Дюгазон. Что это означало? И почему владелец театра назвал этого красавца странным словом «Тенорок»? Впрочем, на вкус господина Метивье, Эльвю был гораздо лучше. Огюстен так и не мог разобраться, кто из этих полуголых господ в перьях был Эльвю. Но какое это имело значение? Щеки у него горели огнём, голова кружилась, и под звуки музыки на глаза навёртывались сладкие слезы. Ибо скрипки-это нечто невообразимо прекрасное.
Этим вечером в Татарском стане речь Жерико была полна для юного сен-симониста своими эльвю и дюгазон. Теодор говорил о живописи как живописец, и упоминаемые им картины сменяли друг друга, подобно картинам оперы, когда для слушателя логическая связь подменяется музыкой и он переходит от одной бравурной арии к другой, не успевая сообразить, что связывает их, о чем, в сущности, толкует либретто. Огюстен слушал имена художников-вехи вдохновенного рассказа Теодора, — как некогда в детстве слушал восторженные речи господина Метивье, рассказывавшего Тьерри-старшему о мадемуазель Арну или госпоже Сент-Юберти. Он вспоминал, что мадемуазель Арну, по словам Метивье, была обязана своей карьерой тому, что принцесса услышала на страстной неделе, как она пела литанию в одном из парижских соборов. И, внимая Теодору, Огюстен не мог не думать, даже не вникая в подлинный смысл его слов, что он тоже слушает литанию, и ему казалось, что вокруг чела рассказчика встаёт тёмный нимб.
О ком говорил Жерико? О себе или об одном из тех признанных мэтров, которых он скрепя сердце копировал без устали, как будто долго что-то о них выведывал, а потом в течение десяти-двенадцати дней писал в своей собственной манере картину, которую обзывали топорной, грубой? Все то плохое, что думал он о Наполеоне, об этом самовлюблённом тиране, повинном в стольких смертях, меркло, по сути дела, перед чувством благодарности за создание Лувра и за картины, вывезенные из Италии. Что поделаешь, если это награбленное добро! Но тот художник, о котором он говорил сейчас, был похож на него, Теодора, как огромная тень походит на человека, чьи затаённые трагические мысли она выдаёт, превращая обычный жест руки в некий театральный взмах дланью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199