Миг ослепительной ясности вспыхивает в моих глазах. Мать что есть силы отталкивает меня прочь.
— Нельзя, сынок! Это — погибель.
С ней что-то происходит. Я вижу, как дрожат её плечи. Она тянется к окну, и её долгополый саян превращается в полосу белого света.
— Не отрекайся от жизни, сынок…
— Подожди, мама! — кричу я ей. — Что с тобой?!
— Тепло твоей руки прогоняет меня… Помни, что я тебе говорила. Она исчезает. Уже совсем другой голос добирается до моего слуха:
— Как бы далеко ты ни уходил, всё равно вернешься ко мне. Это снова он. Нет больше горницы, нет моего детства, а есть только раскидистое небо над головой и холодное осеннее поле. Высоко стоит день, и в дневном прогреве киснут почерневшие травы. Как пересохло в горле. Хоть бы глоток воды. Упираясь ногами в землю, начинаю ползти. Получается плохо. И боль всё злее и беспощаднее.
— Ну что, ждал избавления, а обрёл новую муку?
Не отвечаю ему, берегу силы. Ползу спиной, отталкивая землю ногами и вытягивая плечи. Он снова говорит:
— По правде сказать, я люблю таких как ты. Сильных, жадных до жизни. Вот на иного смотришь, и понять нельзя, за что ж его так судьба наказала. Ладно, если б только телом не вышел. Но ведь и душа мертвяцкая.
— Тебе этому, вроде бы, радоваться нужно, — вступаю я в разговор, — когда душа мертвяцкая.
— Почему же радоваться?
— К тебе, выходит, ближе.
— Вовсе нет. Жить со смертью в душе — значит обманывать сразу двоих. Эти поклоняются мертвецу распятому, наделяя его вечной жизнью. Говорят о жизни, а поклоняются мёртвому. Ждут, что он придёт их судить. Ждут живого, а он их уже судит. Мёртвый. Ведь его закон — для мёртвых. Сам посмотри: покаяние, непротивление, угнетение плоти, отрешенность от жизненных благ. А где стоят их алтари? Среди погостов, среди мёртвых. А кто им даёт заступничество? Святые мощи, то есть остатки трупов. А когда у них рождество? В корочун, в праздник смерти. А кто их святые? Убиенные, замученые и растерзанные. Ни одного живого и здравствующего. Так в чём же тут живое?
Я не отвечаю ему, не пытаюсь постичь его правду. Я ползу. Упрямо и зло. Мне больно, но боль теперь вызывает какую-то звериную ярость и придаёт новые силы. Протест, кипящий во мне с этими силами, гонит меня прочь от подавленного созерцания собственной беспомощности и нужды. Подумаешь, боль. Раз больно, — значит живу. Болеть может только живое. Сильно болит потому, что сильно хочет жить моя распоротая грудь. Буду ползти дальше. Выскребом себя возьму, изведу себя, но здесь не останусь! Злость во мне кипит и я говорю ему:
— Что же ты меня за подол держишь, если любишь таких, как я? Отпусти. Уйди себе прочь.
— Да я бы ушёл, — отвечает нежить, — но не верю я в твою силу. У тебя порыв. Красивый порыв. Потому ты и совесть вспомнил. Но он пройдёт… Если бы ты мог сейчас представлять себе всё так, как оно есть, как оно есть против тебя, то вряд ли бы воодушевлялся. У тебя рана кровоточит. А до леса так далеко. Скоро ты совсем обессилешь. Так что я не уйду. Да, он прав. За день мне поле не переползти. Собираюсь с силой, переворачиваюсь на бок, подаюсь на ноги. Пошло. Держу тело-то! Шатко, но стою. Вот только голове совсем плохо. Делаю шаг, другой, и голова меня уводит в дым, и тело обвисает и проваливается к земле…
Где это я? Лес стоит чёрный, стоит вороном, не шелохнется. Не по себе как-то. Но вот дымком потянуло из-за деревьев. Шаг проваливается в прелый валежник. Разгребаю ветки, а лес не пускает, упирается ветвистым гольём. Ветки хрустят и ломаются, выдают меня лесной затайке. Вот и костерок в завале. Наши в повалочку. Михалко Мелетич угли разгребает.
— Эй, братцы, — кричу им, — вы что тут осели? А ну айда за мной!
— Ты, что ли?
— Ну а кто ж ещё. Давайте, шевелитесь.
— Погоди. Садись вот с нами. Мелетич, налей-ка ему клюковины.
— Какой клюковины, владимирские в поле!
— И владимирским клюковины нальём, — невозмутимо отвечает мне Рад Плескович, и все тихо смеются.
— Да вы что, с ума посходили?!
— Погоди, будет кричать-то.
Рад Плескович вытягивает губами настой из попойника. Говорит:
— А что, скажи-ка, много там владимирских?
— На мою душу хватило.
— Вот и на наши тоже пришлось.
— Э, да хватит языком травить. Ты, Плескович, хоть и десятник, но совсем, видно, про дело забыл. Пошли-ка.
Плескович смотрит на меня равнодушным взглядом, тихо отвечает:
— Куда ж нам идти теперь, мы своё уже отходили. Это ты ходок.
— Как так?
Смотрю и понять не могу. Плескович стряхнул с попойника последние капли в траву.
— Ведь мы ж убитые все. В один час с тобою. Каждый своё взял. И так уж нас обошли, точно знали наверняка, где наш брат в землю зарылся. Плохой из меня десятник вышел — людей загубил, и владимирцев подсидеть не смог.
— Как убитые? И я, значит, с вами? Я-то как, скажи. Ну посмотри на меня, Плескович.
Он вздыхает:
— Не пойму, то ли тут, то ли там.
Будто глаза обмакнуло слезой. Поплыли рыскачи, с дымом перемешались. А дым отошёл в чёрное-чёрное небо. Нет, это не небо. Это лес склонился надо мной. Вороным крылом запахнул меня. Слышу — ветки хрустят. Идёт кто-то. Я за дерево. Таюсь. Может, владимирские? Идёт прямо на меня. Нет, здесь я открыт, надо в траве затаиться, — вон, что берёзу заворостила со всех сторон. Наклоняться больно, но делать нечего. Трава-то горькая какая. Язвит кожу, точно пожёгой мазана. Всё, теперь затаись!.. И как это ни один сторож не уберёгся. Понять не могу. Высмотрели нас, что ли. Но чтоб всех сразу! Какая-то в этом тайна есть. Не просто так вышло.
— Ну, что неразлучны мы с тобой? — слышу знакомый голос. Опять он. Цепляюсь руками за берёзу, встаю на ноги.
— Выходит, что неразлучны. Твоею волей. И что ты ко мне прицепился?
— Не во мне дело. Смерть ты за собой водишь. Вот и давеча в поле так хватился об землю, я уж думал — всё.
Теперь только до меня доходит, что лес этот вовсе не плод моего воображения.
— Так как же я сюда попал? — спрашиваю.
— Приполз. Без чувств был, но полз. Землю ковырял, как червь.
Я вдруг вспоминаю разговор с Плесковичем. Осторожно спрашиваю своего пастыря:
— А что, скажи, ты товарищей моих забрал?
— Забрал, было дело. Один и охнуть не успел. Другого уговаривать пришлось, вот как тебя. Но он посговорчивее оказался.
— Вот, значит, как. А по какому такому случаю им выпало умереть?
— Да пошто тебе знать? Мёртвые живым своих секретов не выдают.
— Какие у мертвых могут быть секреты?
— Не скажи. Это в миру секретов нет, всё лежит как на ладони. А смерть такое обнажает, благо вы потом вспомнить ничего не можете.
— Вся жизнь человеческая, — возражаю я, — это поиск пути. Пути праведного над праведными или подлого над подлыми. А ты говоришь — в миру всё глазам открыто. Да кабы так было, народ горя не знал. Беда не в том, что человек ни во что не верит, а в том беда, что верит ни во что!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
— Нельзя, сынок! Это — погибель.
С ней что-то происходит. Я вижу, как дрожат её плечи. Она тянется к окну, и её долгополый саян превращается в полосу белого света.
— Не отрекайся от жизни, сынок…
— Подожди, мама! — кричу я ей. — Что с тобой?!
— Тепло твоей руки прогоняет меня… Помни, что я тебе говорила. Она исчезает. Уже совсем другой голос добирается до моего слуха:
— Как бы далеко ты ни уходил, всё равно вернешься ко мне. Это снова он. Нет больше горницы, нет моего детства, а есть только раскидистое небо над головой и холодное осеннее поле. Высоко стоит день, и в дневном прогреве киснут почерневшие травы. Как пересохло в горле. Хоть бы глоток воды. Упираясь ногами в землю, начинаю ползти. Получается плохо. И боль всё злее и беспощаднее.
— Ну что, ждал избавления, а обрёл новую муку?
Не отвечаю ему, берегу силы. Ползу спиной, отталкивая землю ногами и вытягивая плечи. Он снова говорит:
— По правде сказать, я люблю таких как ты. Сильных, жадных до жизни. Вот на иного смотришь, и понять нельзя, за что ж его так судьба наказала. Ладно, если б только телом не вышел. Но ведь и душа мертвяцкая.
— Тебе этому, вроде бы, радоваться нужно, — вступаю я в разговор, — когда душа мертвяцкая.
— Почему же радоваться?
— К тебе, выходит, ближе.
— Вовсе нет. Жить со смертью в душе — значит обманывать сразу двоих. Эти поклоняются мертвецу распятому, наделяя его вечной жизнью. Говорят о жизни, а поклоняются мёртвому. Ждут, что он придёт их судить. Ждут живого, а он их уже судит. Мёртвый. Ведь его закон — для мёртвых. Сам посмотри: покаяние, непротивление, угнетение плоти, отрешенность от жизненных благ. А где стоят их алтари? Среди погостов, среди мёртвых. А кто им даёт заступничество? Святые мощи, то есть остатки трупов. А когда у них рождество? В корочун, в праздник смерти. А кто их святые? Убиенные, замученые и растерзанные. Ни одного живого и здравствующего. Так в чём же тут живое?
Я не отвечаю ему, не пытаюсь постичь его правду. Я ползу. Упрямо и зло. Мне больно, но боль теперь вызывает какую-то звериную ярость и придаёт новые силы. Протест, кипящий во мне с этими силами, гонит меня прочь от подавленного созерцания собственной беспомощности и нужды. Подумаешь, боль. Раз больно, — значит живу. Болеть может только живое. Сильно болит потому, что сильно хочет жить моя распоротая грудь. Буду ползти дальше. Выскребом себя возьму, изведу себя, но здесь не останусь! Злость во мне кипит и я говорю ему:
— Что же ты меня за подол держишь, если любишь таких, как я? Отпусти. Уйди себе прочь.
— Да я бы ушёл, — отвечает нежить, — но не верю я в твою силу. У тебя порыв. Красивый порыв. Потому ты и совесть вспомнил. Но он пройдёт… Если бы ты мог сейчас представлять себе всё так, как оно есть, как оно есть против тебя, то вряд ли бы воодушевлялся. У тебя рана кровоточит. А до леса так далеко. Скоро ты совсем обессилешь. Так что я не уйду. Да, он прав. За день мне поле не переползти. Собираюсь с силой, переворачиваюсь на бок, подаюсь на ноги. Пошло. Держу тело-то! Шатко, но стою. Вот только голове совсем плохо. Делаю шаг, другой, и голова меня уводит в дым, и тело обвисает и проваливается к земле…
Где это я? Лес стоит чёрный, стоит вороном, не шелохнется. Не по себе как-то. Но вот дымком потянуло из-за деревьев. Шаг проваливается в прелый валежник. Разгребаю ветки, а лес не пускает, упирается ветвистым гольём. Ветки хрустят и ломаются, выдают меня лесной затайке. Вот и костерок в завале. Наши в повалочку. Михалко Мелетич угли разгребает.
— Эй, братцы, — кричу им, — вы что тут осели? А ну айда за мной!
— Ты, что ли?
— Ну а кто ж ещё. Давайте, шевелитесь.
— Погоди. Садись вот с нами. Мелетич, налей-ка ему клюковины.
— Какой клюковины, владимирские в поле!
— И владимирским клюковины нальём, — невозмутимо отвечает мне Рад Плескович, и все тихо смеются.
— Да вы что, с ума посходили?!
— Погоди, будет кричать-то.
Рад Плескович вытягивает губами настой из попойника. Говорит:
— А что, скажи-ка, много там владимирских?
— На мою душу хватило.
— Вот и на наши тоже пришлось.
— Э, да хватит языком травить. Ты, Плескович, хоть и десятник, но совсем, видно, про дело забыл. Пошли-ка.
Плескович смотрит на меня равнодушным взглядом, тихо отвечает:
— Куда ж нам идти теперь, мы своё уже отходили. Это ты ходок.
— Как так?
Смотрю и понять не могу. Плескович стряхнул с попойника последние капли в траву.
— Ведь мы ж убитые все. В один час с тобою. Каждый своё взял. И так уж нас обошли, точно знали наверняка, где наш брат в землю зарылся. Плохой из меня десятник вышел — людей загубил, и владимирцев подсидеть не смог.
— Как убитые? И я, значит, с вами? Я-то как, скажи. Ну посмотри на меня, Плескович.
Он вздыхает:
— Не пойму, то ли тут, то ли там.
Будто глаза обмакнуло слезой. Поплыли рыскачи, с дымом перемешались. А дым отошёл в чёрное-чёрное небо. Нет, это не небо. Это лес склонился надо мной. Вороным крылом запахнул меня. Слышу — ветки хрустят. Идёт кто-то. Я за дерево. Таюсь. Может, владимирские? Идёт прямо на меня. Нет, здесь я открыт, надо в траве затаиться, — вон, что берёзу заворостила со всех сторон. Наклоняться больно, но делать нечего. Трава-то горькая какая. Язвит кожу, точно пожёгой мазана. Всё, теперь затаись!.. И как это ни один сторож не уберёгся. Понять не могу. Высмотрели нас, что ли. Но чтоб всех сразу! Какая-то в этом тайна есть. Не просто так вышло.
— Ну, что неразлучны мы с тобой? — слышу знакомый голос. Опять он. Цепляюсь руками за берёзу, встаю на ноги.
— Выходит, что неразлучны. Твоею волей. И что ты ко мне прицепился?
— Не во мне дело. Смерть ты за собой водишь. Вот и давеча в поле так хватился об землю, я уж думал — всё.
Теперь только до меня доходит, что лес этот вовсе не плод моего воображения.
— Так как же я сюда попал? — спрашиваю.
— Приполз. Без чувств был, но полз. Землю ковырял, как червь.
Я вдруг вспоминаю разговор с Плесковичем. Осторожно спрашиваю своего пастыря:
— А что, скажи, ты товарищей моих забрал?
— Забрал, было дело. Один и охнуть не успел. Другого уговаривать пришлось, вот как тебя. Но он посговорчивее оказался.
— Вот, значит, как. А по какому такому случаю им выпало умереть?
— Да пошто тебе знать? Мёртвые живым своих секретов не выдают.
— Какие у мертвых могут быть секреты?
— Не скажи. Это в миру секретов нет, всё лежит как на ладони. А смерть такое обнажает, благо вы потом вспомнить ничего не можете.
— Вся жизнь человеческая, — возражаю я, — это поиск пути. Пути праведного над праведными или подлого над подлыми. А ты говоришь — в миру всё глазам открыто. Да кабы так было, народ горя не знал. Беда не в том, что человек ни во что не верит, а в том беда, что верит ни во что!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50