Зиночка жалостно пристанывала, ойкала, причитала. Так и не сомкнула глаз.
Но при свете дня случилась с Зиночкой исключительная перемена: утром она ходила по Спасу и громко повторяла одно и то же, где сбивался народ, встревоженный случившимся, как имел ее кудрявый парень и всю целовал. Она рассказывала и хохотала, смаковала в подробностях, не стесняясь подростков, вившихся подле, рисовала ночные картины; что-то горделивое появилось в осанке худого тельца, посаженного на тонкие кривоватые ноги, свободно болтающиеся в резиновых сапожонках. И в ржавом личике прояснилось новое, что-то превосходное, будто Зиночку отметили ныне особой наградой, недоступной для других баб. Она уже забыла, как дрожала голая под окнами Королишки, она уже по-новому переживала то, что так нечаянно случилось. Ею насильно побаловались, а Зиночке как праздник ныне, особое торжество. И, слушая бабенку, Бурнашов подумал, стесняясь отчего-то глядеть в крохотное спекшееся личико, на которое вряд ли кто может позариться из здравых разумных людей: а не сон ли то был? Не посетило ли наваждение? Ведь и этому изношенному худенькому тельцу, небось, тоже мечталось, желалось любви?
Зиночка весь день останавливала каждую проходящую машину и разглядывала шоферов, сравнивая обличье с тем, какое сохранила ночная память.
«Кому эта уродина нужна? – сердито оборвала лишь Дамочка Чернобесова. – Что ты, сволочь, нас страмотишь! – пошла она высокой грудью на крохотную, как подросточек, женщину с мужским грубым лицом. – Ей ведь только болтать ниче. У ней винтик за винтик. Я было ее за бутылешки лишь потрепала, а она разнесла, что я ее била, за волосы волочила. Ей веры-то никакой нет, – зачем-то натужно кричала Дамочка, со странной ненавистью глядя на Зиночку, словно бы обида ее взяла, что вот не с нею, а с этой несуразной, некрасивой бабенкой так круто обошлась судьба. – Какая ей вера? У ней в голове туман. Она на всех нас натреплет, а после и привлекут. Вот ты, Зиночка, ходишь по деревне, треплешься, а ведь худо может стать невинному человеку. Ты, дурочка, думай, чего мелешь».
Зиночка слышала иль нет, что выговаривала товарка, но все скалила зубы, смеялась самой себе и встряхивала редковолосой головенкой. «Он ведь меня в губки целовал. Он по-всякому… Кудрявенький такой. И побежал, а чего побежал? Вон туда, туда!» – женщина решительно взмахивала рукою в сторону озера.
Во всех сторонах света полоскало дождем, развесило сиреневые полотнища, и только над Спасом пекло солнце.
Не чудо ли?
В сельце пахло пирогами, всяк, любящий порядок, уже обрядился и готовил праздничный семейный стол, Над банькой Гришани Самсонова сиротливо маревил горьковатый березовый дым: это Лина хлопотала, гремела ведрами, радая услужить благоверному. Вернется с покоса уставший, исхудалый, кость да жила – и так ли хорошо умаслить мужичка, потешить банькой, а после и бутылку на стол – на, пей, родимый.
Гришаню подкинула попутка. Он и торбы подорожной не занес в избу, кинул возле палисада и с диким лицом вдруг бросился в баню. Жена у окна сидит, в толк не возьмет, что приключилось с мужем, какая муха укусила, еще улыбка не стерлась с лица. Заскочил Гришаня в баньку, сунул руку в печурку, обжег о раскаленные камни, а там лишь груда стекла. Уезжая, спрятал четыре поллитры, думал, вернусь с сенов, а винцо готовое дожидается. Когда прятал – ухмылялся, подхихикивал сам себе, что так хитро облукавил бабу. А вышло, сам себя наказал. Покатились слезы от горя иль от боли. Взвыл Гришаня, побежал в дом. Кто топил! – кричит, а у самого губы трясутся. Жена довольнехонькая, сияет простеньким лицом, подтыкивает гребнем волосенки. «Ах ты, старая сучка», – вскричал, бледнея, Гришаня (дальше все идет непечатное). И ради праздника устроил Лине выволочку… Ну ничего, дождется благоверная своего часа, улучит минуту, когда Гришаня нахлебается, и вот уж повыхаживается над беспомощным муженьком, чтобы неповадно было тому распускать руки.
Но разве это беда? Беда, когда истошно выть хочется, а слез нет.
Дождь шел над Воскресением, а Спас томился, как в парилке. Лизанька, простоволосая, подурневшая, слонялась из угла в угол, короткими нервными шажками отмеривая дорогу. Бурнашов следил за неприкаянной, сгорбленной фигуркой и почти ненавидел жену. Вот любит же ее, на руках готов носить, но отчего-то хочется бежать прочь, куда глаза глядят. Стол, заваленный книгами, был противен, цепями не приковать к нему. Упрямо ныла голова, токовала, пульсировала затянувшаяся ранка на темени. И в который раз всплыло: вроде живой, а умер уже, ни строчки не написать больше. Монотонно, напряженно стуча ладонями в бархатные поручни креслица, Бурнашов бросал порою косой взгляд в окно, поджидал с тоскою, когда скатится за леса солнце и выползут на волю мужики.
«Ну, хватит тебе слоняться! – вдруг раздраженно прикрикнул на жену. – Худо если, ляг и лежи. Как мельница, честное слово».
«Мешаю, да? Скажи, я тебе мешаю? – с близкой слезою в голосе огрызнулась жена, взгляд ее был неожиданно злобен. – Тебе ничем не угодишь. Все чем-то недоволен. И брюзжит, и брюзжит, как старый старик. Чего ты от меня хочешь?» – повысила голос Лизанька. И тут полыхнуло в голове: «Господи, умер бы – и не страдала, честное слово. Живут же другие, как люди, а тут…»
Бурнашов пересилил гнев, опустив глаза, вышел на улицу. «Я и есть старый старик, – подумал и горько улыбнулся. Себя растравил, на жену выплеснулся – и уже тихо накатывалось отупелое, давножданное спокойствие. – Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня…» И как по заказу, словно бы предостерегая писателя, распахнулось напротив окно, по пояс высунулся Гришаня Самсонов, зазывая Бурнашова в гости.
Гришаня сидел один перед распечатанной бутылкой: желтый огурец-семенник да тарелка подберезовиков – вот и вся закуска.
«Выпей, Лешка, за кумпанию, составь коллектив, – предложил сосед необычно-тускло, шадроватое лицо все расцвело крапивными пятнами… Поглядел, как пьет писатель, мучительно кривясь, и в глазах засуетились былые желтые искры. – Ты грыбом-то скорее закусывай, – шепелявил он, занюхивая рукавом. Гришаня успел побаниться, темный волос ожил, заершился, скрывая глянцевую шишку на темени… – От него, конешное дело, толку мало. Грыб, он и есть грыб. Что пришло, то и ушло. Груздь – это другое, груздь, скажу тебе, вещь пользительная. Груздя-то намочишь, да в бочонке капустой квашеной переложишь – скажу тебе, первая закуска. Это такое вещество, Лешка, хоть под водку, хоть под што хошь».
Бурнашов попробовал Гришаниных груздей: от них рот набок.
«Гриб да огурец в брюхе не жилец, – сказал Алексей Федорович, скоро отмякая. – С легким паром тебя…»
«Какое там легкий? Дорогой парок-то. Двадцать рублей псу под хвост».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
Но при свете дня случилась с Зиночкой исключительная перемена: утром она ходила по Спасу и громко повторяла одно и то же, где сбивался народ, встревоженный случившимся, как имел ее кудрявый парень и всю целовал. Она рассказывала и хохотала, смаковала в подробностях, не стесняясь подростков, вившихся подле, рисовала ночные картины; что-то горделивое появилось в осанке худого тельца, посаженного на тонкие кривоватые ноги, свободно болтающиеся в резиновых сапожонках. И в ржавом личике прояснилось новое, что-то превосходное, будто Зиночку отметили ныне особой наградой, недоступной для других баб. Она уже забыла, как дрожала голая под окнами Королишки, она уже по-новому переживала то, что так нечаянно случилось. Ею насильно побаловались, а Зиночке как праздник ныне, особое торжество. И, слушая бабенку, Бурнашов подумал, стесняясь отчего-то глядеть в крохотное спекшееся личико, на которое вряд ли кто может позариться из здравых разумных людей: а не сон ли то был? Не посетило ли наваждение? Ведь и этому изношенному худенькому тельцу, небось, тоже мечталось, желалось любви?
Зиночка весь день останавливала каждую проходящую машину и разглядывала шоферов, сравнивая обличье с тем, какое сохранила ночная память.
«Кому эта уродина нужна? – сердито оборвала лишь Дамочка Чернобесова. – Что ты, сволочь, нас страмотишь! – пошла она высокой грудью на крохотную, как подросточек, женщину с мужским грубым лицом. – Ей ведь только болтать ниче. У ней винтик за винтик. Я было ее за бутылешки лишь потрепала, а она разнесла, что я ее била, за волосы волочила. Ей веры-то никакой нет, – зачем-то натужно кричала Дамочка, со странной ненавистью глядя на Зиночку, словно бы обида ее взяла, что вот не с нею, а с этой несуразной, некрасивой бабенкой так круто обошлась судьба. – Какая ей вера? У ней в голове туман. Она на всех нас натреплет, а после и привлекут. Вот ты, Зиночка, ходишь по деревне, треплешься, а ведь худо может стать невинному человеку. Ты, дурочка, думай, чего мелешь».
Зиночка слышала иль нет, что выговаривала товарка, но все скалила зубы, смеялась самой себе и встряхивала редковолосой головенкой. «Он ведь меня в губки целовал. Он по-всякому… Кудрявенький такой. И побежал, а чего побежал? Вон туда, туда!» – женщина решительно взмахивала рукою в сторону озера.
Во всех сторонах света полоскало дождем, развесило сиреневые полотнища, и только над Спасом пекло солнце.
Не чудо ли?
В сельце пахло пирогами, всяк, любящий порядок, уже обрядился и готовил праздничный семейный стол, Над банькой Гришани Самсонова сиротливо маревил горьковатый березовый дым: это Лина хлопотала, гремела ведрами, радая услужить благоверному. Вернется с покоса уставший, исхудалый, кость да жила – и так ли хорошо умаслить мужичка, потешить банькой, а после и бутылку на стол – на, пей, родимый.
Гришаню подкинула попутка. Он и торбы подорожной не занес в избу, кинул возле палисада и с диким лицом вдруг бросился в баню. Жена у окна сидит, в толк не возьмет, что приключилось с мужем, какая муха укусила, еще улыбка не стерлась с лица. Заскочил Гришаня в баньку, сунул руку в печурку, обжег о раскаленные камни, а там лишь груда стекла. Уезжая, спрятал четыре поллитры, думал, вернусь с сенов, а винцо готовое дожидается. Когда прятал – ухмылялся, подхихикивал сам себе, что так хитро облукавил бабу. А вышло, сам себя наказал. Покатились слезы от горя иль от боли. Взвыл Гришаня, побежал в дом. Кто топил! – кричит, а у самого губы трясутся. Жена довольнехонькая, сияет простеньким лицом, подтыкивает гребнем волосенки. «Ах ты, старая сучка», – вскричал, бледнея, Гришаня (дальше все идет непечатное). И ради праздника устроил Лине выволочку… Ну ничего, дождется благоверная своего часа, улучит минуту, когда Гришаня нахлебается, и вот уж повыхаживается над беспомощным муженьком, чтобы неповадно было тому распускать руки.
Но разве это беда? Беда, когда истошно выть хочется, а слез нет.
Дождь шел над Воскресением, а Спас томился, как в парилке. Лизанька, простоволосая, подурневшая, слонялась из угла в угол, короткими нервными шажками отмеривая дорогу. Бурнашов следил за неприкаянной, сгорбленной фигуркой и почти ненавидел жену. Вот любит же ее, на руках готов носить, но отчего-то хочется бежать прочь, куда глаза глядят. Стол, заваленный книгами, был противен, цепями не приковать к нему. Упрямо ныла голова, токовала, пульсировала затянувшаяся ранка на темени. И в который раз всплыло: вроде живой, а умер уже, ни строчки не написать больше. Монотонно, напряженно стуча ладонями в бархатные поручни креслица, Бурнашов бросал порою косой взгляд в окно, поджидал с тоскою, когда скатится за леса солнце и выползут на волю мужики.
«Ну, хватит тебе слоняться! – вдруг раздраженно прикрикнул на жену. – Худо если, ляг и лежи. Как мельница, честное слово».
«Мешаю, да? Скажи, я тебе мешаю? – с близкой слезою в голосе огрызнулась жена, взгляд ее был неожиданно злобен. – Тебе ничем не угодишь. Все чем-то недоволен. И брюзжит, и брюзжит, как старый старик. Чего ты от меня хочешь?» – повысила голос Лизанька. И тут полыхнуло в голове: «Господи, умер бы – и не страдала, честное слово. Живут же другие, как люди, а тут…»
Бурнашов пересилил гнев, опустив глаза, вышел на улицу. «Я и есть старый старик, – подумал и горько улыбнулся. Себя растравил, на жену выплеснулся – и уже тихо накатывалось отупелое, давножданное спокойствие. – Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня…» И как по заказу, словно бы предостерегая писателя, распахнулось напротив окно, по пояс высунулся Гришаня Самсонов, зазывая Бурнашова в гости.
Гришаня сидел один перед распечатанной бутылкой: желтый огурец-семенник да тарелка подберезовиков – вот и вся закуска.
«Выпей, Лешка, за кумпанию, составь коллектив, – предложил сосед необычно-тускло, шадроватое лицо все расцвело крапивными пятнами… Поглядел, как пьет писатель, мучительно кривясь, и в глазах засуетились былые желтые искры. – Ты грыбом-то скорее закусывай, – шепелявил он, занюхивая рукавом. Гришаня успел побаниться, темный волос ожил, заершился, скрывая глянцевую шишку на темени… – От него, конешное дело, толку мало. Грыб, он и есть грыб. Что пришло, то и ушло. Груздь – это другое, груздь, скажу тебе, вещь пользительная. Груздя-то намочишь, да в бочонке капустой квашеной переложишь – скажу тебе, первая закуска. Это такое вещество, Лешка, хоть под водку, хоть под што хошь».
Бурнашов попробовал Гришаниных груздей: от них рот набок.
«Гриб да огурец в брюхе не жилец, – сказал Алексей Федорович, скоро отмякая. – С легким паром тебя…»
«Какое там легкий? Дорогой парок-то. Двадцать рублей псу под хвост».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125