Я была во власти чувств, которые с каждым вздохом неотвратимо стремились к какой-то вершине. Казалось, это блаженнейшее море мечтаний вот-вот взорвется, стихия обрушится на меня, и странным было, что я стою на своих ногах у сквера, у перехода, а не несет меня ветер, как несет желтые листья. Наверное, если бы ты оказался рядом, то задымился бы, как вулкан, от наплыва моих чувств. За самое прекрасное ожидание любимого, за пережитое свидание с ним я сейчас расплачиваюсь сполна. Я легла спать и думала о том, что город мне странен. Квартиры стоят не на земле, а на квартирах других людей, и чтобы лечь спать, люди возносятся на высоту седьмых или восьмых этажей. Я вдруг представила, что подо мной пустые пространства чужих квартир, и мне показалось, что я лежу на краю пропасти».
(1981 г.)
«Господи, сколько экзальтации и вычурности в каждой строке, покрытой паутинными трещинками, напитанными клеем. Какой чудный, необъяснимый узор возникает в новом бумажном листе, какая-то тайнопись, еще более занятная и странная, чем пылкие признания в сущности-то холодной и равнодушной души. Эх, старушка, старушка, и кого ты собралась обольстить? Разве можно закружить голову прохиндею, забывшему христианский завет? А впрочем, все пустое. Я нынче на обломках собственного крушения, но слава те, что вовремя очнулся и посмеялся над собою. Но если я так равнодушен и старчески созерцателен, то для какой нужды пытаюсь склеить семейный горшок? Для сына? Но он уж на выросте, отрезанный ломоть, он мчит своей тропою. И неуж мне, Космынину Борису, так необходима та женщина, сейчас нервно спящая в соседней комнате? Если ты хотел ее вернуть, если горел и безумствовал, если собирался наложить на себя руки, то отчего сейчас холоден и пуст? Экий ты, право, необъяснимый человек! Ведь в монахи собирался, в келью, в уединение, чтобы само сиротское житье выжимало из твоего сердца самые искренние строки. Поэт, поэтишко, несчастный короед, сожравший себя, сына и жену. Отчего бы ей не зарезать меня сонного? Нащупать сонную жилу и одним росчерком бритвы выпустить из меня сок. Ненавидит же, взглядом прожигает, но притянулась обратно, курва, дрянь паршивая. Пригрел под боком змею подколодную. Восемнадцать лет меж письмом мне и любовнику.
Терпела, терпела и на старости сдалась дьяволу. Может, и раньше хвостом круть-верть, но с хитростью? Да нет, не хитра, на это ума не хватит, чтобы в двух постелях валяться. У нее ведь, паршивки, душа, совесть, мечтания, ей все красиво чтоб было. Но почему эти письма вдруг оказались рядом, будто постоянно сравнивала их? Иль себя с той, давней? Иль меня с полюбовником? Спросила же тогда: ты меня любишь? А я по обыкновению отшутился: люблю, как собака палку… Есть чудная зрительная трубка, коей восхищался в детстве. Встряхнешь – и вдруг далеко, в ином недосягаемом мире из бесформенной груды невзрачных осколков вспыхивает пестрая, но удивительно организованная цветная фигура, всякий раз новая. Но эти бумажные лоскутки, рассеянные сейчас по столу, можно собрать лишь в одно чужое, ненавистное письмо. Почему я занялся столь ничтожным самоедским занятием и пытаюсь этой экзальтированной пачкотне придать некую стройность? Однако как легко было изорвать письмо и кинуть его в помойное ведро. Сколько нетерпения было тогда в моем сердце, сколько дрожи телесной, когда брезгливо мыл руки, словно бы нечаянно коснулся отвратительного гада. И вот минула неделя, и ты извлекаешь из-под слежавшегося мусора, придавленного бутылками из-под водки, эти клочья, перетряхиваешь, просеиваешь, чтобы не утратить ни строки, запираешься в комнате, чтобы случайно за твоим занятием не подглядела жена, и пытаешься склеить предательское послание, от которого однажды чуть не лопнуло твое сердце… Не азарт ли болезненный виною, что я взялся за столь скверное занятие? Может, подвигло тайное желание сохранить улику, чтобы после всякий раз совать ее при случае под нос жене и тем самым ставить ее на место, упрекая в измене, травить и унижать? Может, она права, что я тварь и скотина и во мне дьявольского куда больше, чем во всем человечестве. Смешно, братцы, но я, разбирая этот пожелтевший склеившийся пасьянс, пахнущий отбросами, я наконец смог рассуждать, поостыл, зальдился, ожог на сердце затвердел, покрылся рубцом, и это любовное послание к моему недругу вызывает не гнев, но тоску, недоумение и… интерес. Новая глава драматического романа в стихах. Я страдающий герой, я все прощаю жене во имя… Во имя чего? Мне не простить измены, но и не расстаться с этой паршивкой. О боже! Но ведь жизнь прожили, фактически прожили – и никуда не уйти от факта. И не грызлись вроде бы, не собачились, никогда руки на нее не поднял. Самая мирная семья на всем свете, живущая идеей будущего бесконечного счастья. Не вытерпела, дрянь такая, накануне праздника сдалась. И кому, кому! Вот обида. Щелкоперу, любителю целовать женские ручки, обольстителю с необязательными салонными словами: Натальюшка, как вы сегодня прекрасны, Натальюшка, милая, вас не ценит муж, Натальюшка, вы достойны, чтоб весь мир пал к вашим ногам. А она-то, дура-дура, все на веру, как медом по сердцу, как глухарка в ератик. Прохиндей, влез, как вошь в коросту, обмишулил, провел вкруг пальца. Инфантильный дрянной человечек: квартира заклеена сплошь цветными картинками, снимками из журналов, всякого плюшевого сору и древесного, травяного мусора полна комната, как у перезрелой мечтательной барышни. И хоть бы виду был приличного, негодяй: глазки треугольные, сивая челка скоса сброшена на лоб, густой, снисходительный смешок на каждое слово и вывалившийся над ремнем солидный животик. С кем изменила-то, с кем? Вот где обида, с того и червь точит. В одном застолье сегодня ругает евреев, вознося славян, завтра же низко кланяется еврею, трясет ему руку и уже желчно проходится по варварской Руси; а в третьем месте поет царские гимны и пьет за здоровье национального мученика. И всегда этот быстрый, прощупывающий взгляд, заполошность, торопливость речи, когда слова не даст вставить, багровость возбужденного собственными речами лица. Фармазон во плоти! Не о таком ли и говорил Бурнашов даве? Без мыла влезет, и неудобства не почувствуешь; но тогда худо будет, когда этого прохиндея и след простыл…
Восемнадцать было, познакомились на танцах. Стоит девочка в зеленой кофте, как рюмочка стройненькая, бровки серпиками и руки поразительно красивые. Неделю походил и вдруг сделал ей предложение. Но все так несерьезно. Думал: поживу и брошу. И поженились, полгода, наверное, прожили, а это чувство не проходило. Будто временно все. Однажды крепко поссорились первый раз. Я лежу на кровати, она бросила на пол пальтюшку, подушку какую-то, легла, отвернувшись, свернулась калачиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
(1981 г.)
«Господи, сколько экзальтации и вычурности в каждой строке, покрытой паутинными трещинками, напитанными клеем. Какой чудный, необъяснимый узор возникает в новом бумажном листе, какая-то тайнопись, еще более занятная и странная, чем пылкие признания в сущности-то холодной и равнодушной души. Эх, старушка, старушка, и кого ты собралась обольстить? Разве можно закружить голову прохиндею, забывшему христианский завет? А впрочем, все пустое. Я нынче на обломках собственного крушения, но слава те, что вовремя очнулся и посмеялся над собою. Но если я так равнодушен и старчески созерцателен, то для какой нужды пытаюсь склеить семейный горшок? Для сына? Но он уж на выросте, отрезанный ломоть, он мчит своей тропою. И неуж мне, Космынину Борису, так необходима та женщина, сейчас нервно спящая в соседней комнате? Если ты хотел ее вернуть, если горел и безумствовал, если собирался наложить на себя руки, то отчего сейчас холоден и пуст? Экий ты, право, необъяснимый человек! Ведь в монахи собирался, в келью, в уединение, чтобы само сиротское житье выжимало из твоего сердца самые искренние строки. Поэт, поэтишко, несчастный короед, сожравший себя, сына и жену. Отчего бы ей не зарезать меня сонного? Нащупать сонную жилу и одним росчерком бритвы выпустить из меня сок. Ненавидит же, взглядом прожигает, но притянулась обратно, курва, дрянь паршивая. Пригрел под боком змею подколодную. Восемнадцать лет меж письмом мне и любовнику.
Терпела, терпела и на старости сдалась дьяволу. Может, и раньше хвостом круть-верть, но с хитростью? Да нет, не хитра, на это ума не хватит, чтобы в двух постелях валяться. У нее ведь, паршивки, душа, совесть, мечтания, ей все красиво чтоб было. Но почему эти письма вдруг оказались рядом, будто постоянно сравнивала их? Иль себя с той, давней? Иль меня с полюбовником? Спросила же тогда: ты меня любишь? А я по обыкновению отшутился: люблю, как собака палку… Есть чудная зрительная трубка, коей восхищался в детстве. Встряхнешь – и вдруг далеко, в ином недосягаемом мире из бесформенной груды невзрачных осколков вспыхивает пестрая, но удивительно организованная цветная фигура, всякий раз новая. Но эти бумажные лоскутки, рассеянные сейчас по столу, можно собрать лишь в одно чужое, ненавистное письмо. Почему я занялся столь ничтожным самоедским занятием и пытаюсь этой экзальтированной пачкотне придать некую стройность? Однако как легко было изорвать письмо и кинуть его в помойное ведро. Сколько нетерпения было тогда в моем сердце, сколько дрожи телесной, когда брезгливо мыл руки, словно бы нечаянно коснулся отвратительного гада. И вот минула неделя, и ты извлекаешь из-под слежавшегося мусора, придавленного бутылками из-под водки, эти клочья, перетряхиваешь, просеиваешь, чтобы не утратить ни строки, запираешься в комнате, чтобы случайно за твоим занятием не подглядела жена, и пытаешься склеить предательское послание, от которого однажды чуть не лопнуло твое сердце… Не азарт ли болезненный виною, что я взялся за столь скверное занятие? Может, подвигло тайное желание сохранить улику, чтобы после всякий раз совать ее при случае под нос жене и тем самым ставить ее на место, упрекая в измене, травить и унижать? Может, она права, что я тварь и скотина и во мне дьявольского куда больше, чем во всем человечестве. Смешно, братцы, но я, разбирая этот пожелтевший склеившийся пасьянс, пахнущий отбросами, я наконец смог рассуждать, поостыл, зальдился, ожог на сердце затвердел, покрылся рубцом, и это любовное послание к моему недругу вызывает не гнев, но тоску, недоумение и… интерес. Новая глава драматического романа в стихах. Я страдающий герой, я все прощаю жене во имя… Во имя чего? Мне не простить измены, но и не расстаться с этой паршивкой. О боже! Но ведь жизнь прожили, фактически прожили – и никуда не уйти от факта. И не грызлись вроде бы, не собачились, никогда руки на нее не поднял. Самая мирная семья на всем свете, живущая идеей будущего бесконечного счастья. Не вытерпела, дрянь такая, накануне праздника сдалась. И кому, кому! Вот обида. Щелкоперу, любителю целовать женские ручки, обольстителю с необязательными салонными словами: Натальюшка, как вы сегодня прекрасны, Натальюшка, милая, вас не ценит муж, Натальюшка, вы достойны, чтоб весь мир пал к вашим ногам. А она-то, дура-дура, все на веру, как медом по сердцу, как глухарка в ератик. Прохиндей, влез, как вошь в коросту, обмишулил, провел вкруг пальца. Инфантильный дрянной человечек: квартира заклеена сплошь цветными картинками, снимками из журналов, всякого плюшевого сору и древесного, травяного мусора полна комната, как у перезрелой мечтательной барышни. И хоть бы виду был приличного, негодяй: глазки треугольные, сивая челка скоса сброшена на лоб, густой, снисходительный смешок на каждое слово и вывалившийся над ремнем солидный животик. С кем изменила-то, с кем? Вот где обида, с того и червь точит. В одном застолье сегодня ругает евреев, вознося славян, завтра же низко кланяется еврею, трясет ему руку и уже желчно проходится по варварской Руси; а в третьем месте поет царские гимны и пьет за здоровье национального мученика. И всегда этот быстрый, прощупывающий взгляд, заполошность, торопливость речи, когда слова не даст вставить, багровость возбужденного собственными речами лица. Фармазон во плоти! Не о таком ли и говорил Бурнашов даве? Без мыла влезет, и неудобства не почувствуешь; но тогда худо будет, когда этого прохиндея и след простыл…
Восемнадцать было, познакомились на танцах. Стоит девочка в зеленой кофте, как рюмочка стройненькая, бровки серпиками и руки поразительно красивые. Неделю походил и вдруг сделал ей предложение. Но все так несерьезно. Думал: поживу и брошу. И поженились, полгода, наверное, прожили, а это чувство не проходило. Будто временно все. Однажды крепко поссорились первый раз. Я лежу на кровати, она бросила на пол пальтюшку, подушку какую-то, легла, отвернувшись, свернулась калачиком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125