От этого собачьего колоса мы все по доброте звериной и перебиваемся… Тогда же и насулил неслухам, свою тропу торящим на земле: «От неба медного росы не воздам, от земли железной плода не дарую, поморю вас гладом на земле, кладези у вас приусохнут, источницы приоскудеют, не будет на земле травы, ни на дереве коры, будет земля, яко вдова». Под каким ужасающим, остерегающим перстом ходим, но почто неймется нам, грешим и в блуде погрязли? Почто творим худое и сами себя пытаемся испепелить? Ужас и страх геенны огненной уже не пугают нашу самолюбивую душу. К страху привыкли, как привыкают к заношенным одеждам, и лишь любовное слово жалости и сострадания всегда внове…
Поземка дымила, город побелел, опростился. Было странно видеть, как, словно в чистом поле, по закрайкам полузаметенных дорог курился снег, вставал хвостатыми змеями. Из дома выскочил, свет не мил от стен, от запаха квартиры, от женщины, которую люблю и ненавижу, для которой нарисовал в воображении все круги ада и этим насладился. На воле снег, морозный ветер сечет лицо, и куда что делось, злое и раздраженное: сразу жить захотелось. Здорово жить-то, а? – нашептывает за плечом луканька и строит всякие рожи, соблазняет на выход, на нехитрый искус. Завиться бы куда-нито в компанию и пропустить стопочку белого вина под селедку, так ли хорошо, так ли ладно! А уже на сердце раскаянье, стыд, и я по-собачьи тоскливо и преданно оглядываюсь туда, где в снежном дыме пропал мой дом, мое единственное затулье, мой неустойчивый свинцово-сизый ковчег с дырявыми парусами. Куда поперся, кто ждет меня с калачами, бог мой. И повернул бы обратно, со стесненным сердцем замчался бы на пятый этаж, рванул дверь: здравствуйте – с улыбкой во все лицо – я ваша тетя! Зачем наорал? Накинулся, лихорадочно трепеща, вздымая ненавистно бороду, сам извелся и жену накрутил. Сейчас сидит в кухне с каменным лицом, жадно курит, уставившись пустым взглядом в ледяную броню окна. А, профурсетка, пострадай, посиди голой задницей на еже! Небось сладко? Узнай, как рубли достаются. На улице мороз, а денежки тают. Трешками и банкира раздеть можно. Тут на… вчера трояк кормовых дал, нынче опять просит, уж просвистела, удержу не знает. Ищи миллионщика, он тебя в палантинах водить будет. Шин шил-ла… И снова в груди вскипело поначалу, потом спеклось коркою, я лишь ускорил шаги. Прохожие, странно и нелепо взмахивая руками, выныривали из метели, и я мельком, совсем случайно ловил взглядом отчужденные лица с куржаком на бровях, и мне казалось, что все они полны той же печалью, и их, как и меня, так же влечет вперед чужая незнаемая сила, отлучает от прошлой жизни, напрочь обрубая канаты. В этой завирухе все было шатко, призрачно, все погрузилось в хаос. Косые картофельно-белые переметы, крахмальный скрип снега. Машинально укрылся от поносухи в стоячий воротник и впал в памороку, в полусон, какие-то бессвязные слова струят в лад с током крови, косноязычный бред нищего духом: «Когда лазорев цвет цветет, земля вселенская поет. Пыльцою желтой полита, густой росою омыта. И хлебный дух от тучных нив вдруг заполняет зябкий стих… А земля за окном размыкается, мерклый дым из утробы свивается. Там во мраке затоплена печь, в жарком лоне придется истечь. Одолень прорастет из меня, цвет лазорев грядущего дня. Намешают в отвар на гремучей воде, стану тыном, заградой горючей судьбе».
… Тяжелый распах стеклянной двери. Столкнулся с кем-то нервным – и очнулся. В прихожей метро натекли лужи, снег расплавился вместе с грязью меж кафельных стен и праздничных фресок. Народ течет слитной рекою, тугой поток всех утапливает, и я, растерянно замешкавшийся, похож на камень-лежунец посреди переката. И вдруг река раздробилась на косицы, на лицах проблеск почти счастливой детской улыбки. Посреди ее оказался старик с круглой седой бородою: на широком багровом лице, иссеченном тонкой паутиной морщин, глаза жидкой голубизны наивно и растерянно распахнуты. Подле старика постовой, румянощекий, деревянный какой-то от черного казенного полушубка, стянутого портупеей. Он уговаривает странника пройти в служебную каморку, чтобы не привлекать ничьего внимания. Но видно, как нервничает постовой, как жестко вцепились пальцы в стариковский засаленный тулуп, как дрожат побелевшие губы, полные служебного рвения и угрозливых слов, кои рвутся с языка. Люди обтекают старика, невольно медля шаг: вот он – камень-баклыш посреди реки, этот пришелец делит стремнину на витые косицы, а я в своем комиссионном уже известен после романов «Идол» и «Бунт молчаливых», его имя потащили по Руси. И вдруг он исчез из города, растворился, затворился, словно захотел выпасть из всеобщей памяти. Мне он велел молчать. Он сказал: я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб. Я тогда посмеялся над его выспренними словами, но втайне позавидовал ему. Если бы он сказал: «Я завтра умру», я бы тоже позавидовал Бурнашову, потому что он всегда опережал меня, он жил лишь своими желаниями. Чем жить будешь? – спросил его. Перебьюсь, ответил он. Много ли муравью надо. Землю пахать стану.
Помню, Бурнашов приехал однажды из своего Спаса. Он словно бы запамятовал прежнюю жизнь, утратил привычки, он перелицевал натуру, как перекраивают надоевшие пиджаки. Он был в какой-то застиранной мешковатой блузе-толстовке защитного цвета, подпоясанный шерстяным пояском с кистями, и в кирзовых солдатских сапогах. Шло застолье а ля фуршет. Осмотрел собравшихся от порога младенческим выразительным взглядом и вдруг, как ребенок, схватил мою руку жесткой, не по росту великоватой ладонью (я словно в клещи попал) и долго не отпускал, пока мы шли по зале, будто боялся потеряться. Может, он ловко и хитро дурачил, в душе потешаясь над нами? После-то многие восприняли это как игру. Словно ребенка, я подвел Бурнашова к длинному столу, и только тогда он решился отпустить меня, сцепив пальцы на животе и внимательно обозревая толпившихся и жующих. Много было знакомых, они приветственно махали руками, а Бурнашов лишь мелко кивал головою, не отводя блестящего пристального взгляда. Я стоял чуть позади и вдруг заметил и некую странность головы Бурнашова, и то, что волосы его приняли зеленоватый отлив. Кто-то поднес рюмку, и Бурнашов ее послушно взял толстыми разношенными пальцами с мужицкими загнутыми ногтями с траурной каймою. Это меня покоробило, и я застыдился вдруг чего-то и уже иным взглядом, словно подписывая приговор, оглядел друга. За тот час стоячей еды он так ни к чему и не притронулся, был молчалив, грустен и явно тяготился застольем. «Ты чего не причащаешься на дармовщинку?» – спросил его, слегка юродствуя. «Я не лошадь, стоя не привык», – ответил он без улыбки.
Скоро с ним случилась неприятная история.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
Поземка дымила, город побелел, опростился. Было странно видеть, как, словно в чистом поле, по закрайкам полузаметенных дорог курился снег, вставал хвостатыми змеями. Из дома выскочил, свет не мил от стен, от запаха квартиры, от женщины, которую люблю и ненавижу, для которой нарисовал в воображении все круги ада и этим насладился. На воле снег, морозный ветер сечет лицо, и куда что делось, злое и раздраженное: сразу жить захотелось. Здорово жить-то, а? – нашептывает за плечом луканька и строит всякие рожи, соблазняет на выход, на нехитрый искус. Завиться бы куда-нито в компанию и пропустить стопочку белого вина под селедку, так ли хорошо, так ли ладно! А уже на сердце раскаянье, стыд, и я по-собачьи тоскливо и преданно оглядываюсь туда, где в снежном дыме пропал мой дом, мое единственное затулье, мой неустойчивый свинцово-сизый ковчег с дырявыми парусами. Куда поперся, кто ждет меня с калачами, бог мой. И повернул бы обратно, со стесненным сердцем замчался бы на пятый этаж, рванул дверь: здравствуйте – с улыбкой во все лицо – я ваша тетя! Зачем наорал? Накинулся, лихорадочно трепеща, вздымая ненавистно бороду, сам извелся и жену накрутил. Сейчас сидит в кухне с каменным лицом, жадно курит, уставившись пустым взглядом в ледяную броню окна. А, профурсетка, пострадай, посиди голой задницей на еже! Небось сладко? Узнай, как рубли достаются. На улице мороз, а денежки тают. Трешками и банкира раздеть можно. Тут на… вчера трояк кормовых дал, нынче опять просит, уж просвистела, удержу не знает. Ищи миллионщика, он тебя в палантинах водить будет. Шин шил-ла… И снова в груди вскипело поначалу, потом спеклось коркою, я лишь ускорил шаги. Прохожие, странно и нелепо взмахивая руками, выныривали из метели, и я мельком, совсем случайно ловил взглядом отчужденные лица с куржаком на бровях, и мне казалось, что все они полны той же печалью, и их, как и меня, так же влечет вперед чужая незнаемая сила, отлучает от прошлой жизни, напрочь обрубая канаты. В этой завирухе все было шатко, призрачно, все погрузилось в хаос. Косые картофельно-белые переметы, крахмальный скрип снега. Машинально укрылся от поносухи в стоячий воротник и впал в памороку, в полусон, какие-то бессвязные слова струят в лад с током крови, косноязычный бред нищего духом: «Когда лазорев цвет цветет, земля вселенская поет. Пыльцою желтой полита, густой росою омыта. И хлебный дух от тучных нив вдруг заполняет зябкий стих… А земля за окном размыкается, мерклый дым из утробы свивается. Там во мраке затоплена печь, в жарком лоне придется истечь. Одолень прорастет из меня, цвет лазорев грядущего дня. Намешают в отвар на гремучей воде, стану тыном, заградой горючей судьбе».
… Тяжелый распах стеклянной двери. Столкнулся с кем-то нервным – и очнулся. В прихожей метро натекли лужи, снег расплавился вместе с грязью меж кафельных стен и праздничных фресок. Народ течет слитной рекою, тугой поток всех утапливает, и я, растерянно замешкавшийся, похож на камень-лежунец посреди переката. И вдруг река раздробилась на косицы, на лицах проблеск почти счастливой детской улыбки. Посреди ее оказался старик с круглой седой бородою: на широком багровом лице, иссеченном тонкой паутиной морщин, глаза жидкой голубизны наивно и растерянно распахнуты. Подле старика постовой, румянощекий, деревянный какой-то от черного казенного полушубка, стянутого портупеей. Он уговаривает странника пройти в служебную каморку, чтобы не привлекать ничьего внимания. Но видно, как нервничает постовой, как жестко вцепились пальцы в стариковский засаленный тулуп, как дрожат побелевшие губы, полные служебного рвения и угрозливых слов, кои рвутся с языка. Люди обтекают старика, невольно медля шаг: вот он – камень-баклыш посреди реки, этот пришелец делит стремнину на витые косицы, а я в своем комиссионном уже известен после романов «Идол» и «Бунт молчаливых», его имя потащили по Руси. И вдруг он исчез из города, растворился, затворился, словно захотел выпасть из всеобщей памяти. Мне он велел молчать. Он сказал: я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб. Я тогда посмеялся над его выспренними словами, но втайне позавидовал ему. Если бы он сказал: «Я завтра умру», я бы тоже позавидовал Бурнашову, потому что он всегда опережал меня, он жил лишь своими желаниями. Чем жить будешь? – спросил его. Перебьюсь, ответил он. Много ли муравью надо. Землю пахать стану.
Помню, Бурнашов приехал однажды из своего Спаса. Он словно бы запамятовал прежнюю жизнь, утратил привычки, он перелицевал натуру, как перекраивают надоевшие пиджаки. Он был в какой-то застиранной мешковатой блузе-толстовке защитного цвета, подпоясанный шерстяным пояском с кистями, и в кирзовых солдатских сапогах. Шло застолье а ля фуршет. Осмотрел собравшихся от порога младенческим выразительным взглядом и вдруг, как ребенок, схватил мою руку жесткой, не по росту великоватой ладонью (я словно в клещи попал) и долго не отпускал, пока мы шли по зале, будто боялся потеряться. Может, он ловко и хитро дурачил, в душе потешаясь над нами? После-то многие восприняли это как игру. Словно ребенка, я подвел Бурнашова к длинному столу, и только тогда он решился отпустить меня, сцепив пальцы на животе и внимательно обозревая толпившихся и жующих. Много было знакомых, они приветственно махали руками, а Бурнашов лишь мелко кивал головою, не отводя блестящего пристального взгляда. Я стоял чуть позади и вдруг заметил и некую странность головы Бурнашова, и то, что волосы его приняли зеленоватый отлив. Кто-то поднес рюмку, и Бурнашов ее послушно взял толстыми разношенными пальцами с мужицкими загнутыми ногтями с траурной каймою. Это меня покоробило, и я застыдился вдруг чего-то и уже иным взглядом, словно подписывая приговор, оглядел друга. За тот час стоячей еды он так ни к чему и не притронулся, был молчалив, грустен и явно тяготился застольем. «Ты чего не причащаешься на дармовщинку?» – спросил его, слегка юродствуя. «Я не лошадь, стоя не привык», – ответил он без улыбки.
Скоро с ним случилась неприятная история.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125