Каждый год жизни за счастье. Разве что сожрем все на версту в глубь земли, все переварим, измелем, изотрем, превратим в гигантскую свалку. – И Воронов с горестью заключил: – Но я не хочу быть консервной банкой, чтобы каждый пинал меня, прежде чем отправить на другую планету». – «Не волнуйся. Это нам не угрожает. Энергия бесконечна, при крайней нужде получим ее из кремния, и запасы его неисчерпаемы. И тогда солнце пусть гаснет, а нам не страшно…»
«Нам не страшен серый волк, серый волк, – пропела стареющая актриса, притоптывая в лад шутовской песенке. – Чайник Егоров ушел, бога сдали в утиль, остались за столом одни консервные банки. Спасибо тебе, Чегодаев, утешил старуху. А я о любви возмечтала, думала, вдруг попадется годящий мужичонко, чтобы все при нем. А то толчется на пути какая-то мелкота, плюнуть да растереть. – Актриса просторно, с томленьем повела плечами, отчего влажно лоснящиеся высокие груди полезли из низкого декольте, как перестоявшее тесто, и двинулась по гостиной, затепливая свечи. – Скука-то какая, боже мой, что за скучища, выблевать хочется! Вас бы хоть сейчас, мужики, в переплав на консервные банки, да и летите вы к едреной фене…»
Актриса грубо, низко засмеялась и выключила верхний свет. Зыбкий, расплывчатый полумрак завладел гостиной, невесть откуда взялись живые шевелящиеся тени, потолок тоже обрел глубину, и там уселись за пиршественный стол непонятные взлохмаченные бесплотные существа; дух внезапного единенья и участия, еще слабый, тщедушный, родился в жаркой комнате, напитанной спорами, неутоленным тщеславием, духами, едой и желчью. Замечали ли вы, что порою бесстрастный электрический свет удручает нас невыносимо, заливая тоскою, и тогда хочется тут же стряхнуть с себя оцепенение; это наша натура томится по живому пламени, откуда на свет божий явилось все живое и со временем уйдет обратно. Только подвижный, колеблющийся, исполненный страсти и значенья свет, рожденный иль ночным костром, иль домашним очагом, крохотной керосиновой пиликалкой иль лучиною, вылепливает истинные обличья, выталкивая напоказ порочное, мелкое и суетное, что затаилось в наших грудных крепях; и вдруг вроде бы самое значительное лицо, обычно исполненное вальяжности, красоты и достоинства, принимает отталкивающее выражение грубостью, и напротив, скромный неприметный лик обретает словно бы когда-то утраченную прелесть и обаяние. Это творит с нашими лицами крохотное живое пламя, ничтожный огненный лепесточек, который возможно умертвить щепотью; он вызволяет на простор нашу душу. Вы пробовали спорить при свечах, когда всякое громкое слово кажется неискренним? Вам скорее всего захочется легко грустить, танцевать, петь и влюбляться…
* * *
– Веселья хочу, веселья! – вскричала актриса, подскочила к цыгану, взлохматила его голову, поцеловала в иссиня-черную макушку; Миша Панин запрокинул смуглое красивое лицо, влажными карими глазами сразу насулил тоскующей женщине предстоящих блаженств, ловко поймал ее по-мужски широкую толстопалую ладонь и, сладко зажмурившись, чмокнул. – Мишенька, что-то затосковалось совсем. Тряхни стариной, дружочек. К Яру-то не попасть, так здесь тряхнем стариною, а? Ну что мы набычились, как казенные подневольные люди!
Цыганская вдова Катя Панина с янтарной вязкой на рыхловатой низкой шее слегка улыбнулась, не теряя надменности и достоинства, едва заметно кивнула, дала знак. Миша сразу рассиялся, рассветился лицом, словно бы в груди зажгли тысячеваттную лампу, и две свечечки, маслянисто-желтые, встали торчком в его горячих глазах.
– Мы вольный народ, Наташенька. Без гимна, без значка, без знамени. Зато нас бог любит. Мама, нас бог любит.
– А пошто нас не любить? – лениво ответила цыганская вдова и оправила бусы, процедив их сквозь пальцы. Ей весь вечер было скучно, хотелось спать, и только сейчас она ожила: какой женщине не хочется вниманья и улыбки? Она даже черную паутинчатую накидку слегка присбила на затылок, освободив седые разномастные волосы.
– Нас за что бог полюбил? – Правой рукой Миша Панин длинно потянулся, не глядя нашарил за спиной гитару в чехле (она так и стояла возле, дожидалась весь долгий вечер своего блистательного часа) и важным, лениво-томным жестом распеленал, раздел оранжевое, волнистое тело, обласкал, как бы была она податливой верной любовницей. – За то и полюбил, что цыган пятый гвоздь украл и проглотил, когда Христа распинали нехристи, и тому в лоб гвоздя не досталось. С той поры цыгану напрасная божба не в науку, бог помнит добро и вранье прощает.
Цыган перебрал струны, пробуя тон и голос, и тут всякая душа в застолье вздрогнула и встрепенулась, напрочь забывая весь гнетущий разговор. Чужая незнаемая жизнь, многольстивая, обманчивая и обещающая, встала на пороге, и каждому уставшему человеку захотелось примерить ее к себе. Цыган завладел вниманием, и это его тоже задорило и позывало на розжиг. Сильные смуглые пальцы извлекли низкий бархатный звук, и жадно, сочно сверкнул в ответ богатый бриллиантовый перстень, когда-то так любимый покойным отцом. Есть, есть особая душа в этом народе и какая-то нераскрытая тайна, кою носят они, скитаясь по свету, дети матери-земли, словно бы в поисках счастливой обетованной страны; и этим блужданьем, своей постоянной веселостью и искренней заполошностью натуры, праздничностью жизни и неприхотливостью к усладам они постоянно возбуждают, травят нас, прикованных к очагу, и тогда глубоко затаенная мечта о непонятной воле обретает реальные видимые черты.
Цыган хрипло простонал по-вороньи, что-то нераздельное прокеркал горлом, насилуя нутро, словно бы звук едва пропихнулся сквозь заячиное горлышко, и в этом надсадном всхлипе еще ничто не обозначало будущего гортанного распева, высокого нутряного вопа, того неистового причета, обжигающего даже самую закаменелую, равнодушную к соблазнам натуру, и тогда кому из нас не замечтается бог знает о чем, и захочется вдруг содрать затрапезные серые одежды сонного упорядоченного быта и захлебнуться разгулом. Цыган рванул струны, и гитара запела в лад гульливой душе во всю свою нежную и тоскующую грудь. И наши ноги невольно заелозили в подстолье, и руки ожили, и головы воспрянули, и током азартного освежающего чувства пробило грудь. Что и говорить: цыгана видеть и слышать надо, и нет таких слов, коими можно бы передать то чувство, когда вроде бы ты и свободен, волен над собою, но уже и окован незримыми ловкими цепями, весь в чужой власти. Если уж гвоздь проглотил цыган, то душу чужую взять в полон ему ничего не стоит.
Старая красивая цыганка вдруг заплакала, воскликнула: «Миша, как ты нынче хорошо играешь!» – сунула руку за лиф и достала сотельную. Панин неуловимым движеньем, не прерывая игры, ловко перехватил ассигнацию, сунул в карман… что делать, иные времена, иные нравы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
«Нам не страшен серый волк, серый волк, – пропела стареющая актриса, притоптывая в лад шутовской песенке. – Чайник Егоров ушел, бога сдали в утиль, остались за столом одни консервные банки. Спасибо тебе, Чегодаев, утешил старуху. А я о любви возмечтала, думала, вдруг попадется годящий мужичонко, чтобы все при нем. А то толчется на пути какая-то мелкота, плюнуть да растереть. – Актриса просторно, с томленьем повела плечами, отчего влажно лоснящиеся высокие груди полезли из низкого декольте, как перестоявшее тесто, и двинулась по гостиной, затепливая свечи. – Скука-то какая, боже мой, что за скучища, выблевать хочется! Вас бы хоть сейчас, мужики, в переплав на консервные банки, да и летите вы к едреной фене…»
Актриса грубо, низко засмеялась и выключила верхний свет. Зыбкий, расплывчатый полумрак завладел гостиной, невесть откуда взялись живые шевелящиеся тени, потолок тоже обрел глубину, и там уселись за пиршественный стол непонятные взлохмаченные бесплотные существа; дух внезапного единенья и участия, еще слабый, тщедушный, родился в жаркой комнате, напитанной спорами, неутоленным тщеславием, духами, едой и желчью. Замечали ли вы, что порою бесстрастный электрический свет удручает нас невыносимо, заливая тоскою, и тогда хочется тут же стряхнуть с себя оцепенение; это наша натура томится по живому пламени, откуда на свет божий явилось все живое и со временем уйдет обратно. Только подвижный, колеблющийся, исполненный страсти и значенья свет, рожденный иль ночным костром, иль домашним очагом, крохотной керосиновой пиликалкой иль лучиною, вылепливает истинные обличья, выталкивая напоказ порочное, мелкое и суетное, что затаилось в наших грудных крепях; и вдруг вроде бы самое значительное лицо, обычно исполненное вальяжности, красоты и достоинства, принимает отталкивающее выражение грубостью, и напротив, скромный неприметный лик обретает словно бы когда-то утраченную прелесть и обаяние. Это творит с нашими лицами крохотное живое пламя, ничтожный огненный лепесточек, который возможно умертвить щепотью; он вызволяет на простор нашу душу. Вы пробовали спорить при свечах, когда всякое громкое слово кажется неискренним? Вам скорее всего захочется легко грустить, танцевать, петь и влюбляться…
* * *
– Веселья хочу, веселья! – вскричала актриса, подскочила к цыгану, взлохматила его голову, поцеловала в иссиня-черную макушку; Миша Панин запрокинул смуглое красивое лицо, влажными карими глазами сразу насулил тоскующей женщине предстоящих блаженств, ловко поймал ее по-мужски широкую толстопалую ладонь и, сладко зажмурившись, чмокнул. – Мишенька, что-то затосковалось совсем. Тряхни стариной, дружочек. К Яру-то не попасть, так здесь тряхнем стариною, а? Ну что мы набычились, как казенные подневольные люди!
Цыганская вдова Катя Панина с янтарной вязкой на рыхловатой низкой шее слегка улыбнулась, не теряя надменности и достоинства, едва заметно кивнула, дала знак. Миша сразу рассиялся, рассветился лицом, словно бы в груди зажгли тысячеваттную лампу, и две свечечки, маслянисто-желтые, встали торчком в его горячих глазах.
– Мы вольный народ, Наташенька. Без гимна, без значка, без знамени. Зато нас бог любит. Мама, нас бог любит.
– А пошто нас не любить? – лениво ответила цыганская вдова и оправила бусы, процедив их сквозь пальцы. Ей весь вечер было скучно, хотелось спать, и только сейчас она ожила: какой женщине не хочется вниманья и улыбки? Она даже черную паутинчатую накидку слегка присбила на затылок, освободив седые разномастные волосы.
– Нас за что бог полюбил? – Правой рукой Миша Панин длинно потянулся, не глядя нашарил за спиной гитару в чехле (она так и стояла возле, дожидалась весь долгий вечер своего блистательного часа) и важным, лениво-томным жестом распеленал, раздел оранжевое, волнистое тело, обласкал, как бы была она податливой верной любовницей. – За то и полюбил, что цыган пятый гвоздь украл и проглотил, когда Христа распинали нехристи, и тому в лоб гвоздя не досталось. С той поры цыгану напрасная божба не в науку, бог помнит добро и вранье прощает.
Цыган перебрал струны, пробуя тон и голос, и тут всякая душа в застолье вздрогнула и встрепенулась, напрочь забывая весь гнетущий разговор. Чужая незнаемая жизнь, многольстивая, обманчивая и обещающая, встала на пороге, и каждому уставшему человеку захотелось примерить ее к себе. Цыган завладел вниманием, и это его тоже задорило и позывало на розжиг. Сильные смуглые пальцы извлекли низкий бархатный звук, и жадно, сочно сверкнул в ответ богатый бриллиантовый перстень, когда-то так любимый покойным отцом. Есть, есть особая душа в этом народе и какая-то нераскрытая тайна, кою носят они, скитаясь по свету, дети матери-земли, словно бы в поисках счастливой обетованной страны; и этим блужданьем, своей постоянной веселостью и искренней заполошностью натуры, праздничностью жизни и неприхотливостью к усладам они постоянно возбуждают, травят нас, прикованных к очагу, и тогда глубоко затаенная мечта о непонятной воле обретает реальные видимые черты.
Цыган хрипло простонал по-вороньи, что-то нераздельное прокеркал горлом, насилуя нутро, словно бы звук едва пропихнулся сквозь заячиное горлышко, и в этом надсадном всхлипе еще ничто не обозначало будущего гортанного распева, высокого нутряного вопа, того неистового причета, обжигающего даже самую закаменелую, равнодушную к соблазнам натуру, и тогда кому из нас не замечтается бог знает о чем, и захочется вдруг содрать затрапезные серые одежды сонного упорядоченного быта и захлебнуться разгулом. Цыган рванул струны, и гитара запела в лад гульливой душе во всю свою нежную и тоскующую грудь. И наши ноги невольно заелозили в подстолье, и руки ожили, и головы воспрянули, и током азартного освежающего чувства пробило грудь. Что и говорить: цыгана видеть и слышать надо, и нет таких слов, коими можно бы передать то чувство, когда вроде бы ты и свободен, волен над собою, но уже и окован незримыми ловкими цепями, весь в чужой власти. Если уж гвоздь проглотил цыган, то душу чужую взять в полон ему ничего не стоит.
Старая красивая цыганка вдруг заплакала, воскликнула: «Миша, как ты нынче хорошо играешь!» – сунула руку за лиф и достала сотельную. Панин неуловимым движеньем, не прерывая игры, ловко перехватил ассигнацию, сунул в карман… что делать, иные времена, иные нравы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125