Спасибо.
Я ебал ее, когда мне этого хотелось, ебал грубо, неласково, предпочитая дог-позицию, чтобы не видеть ее лица. Я вовсе не заботился о ее удовольствии, предоставляя ей удовлетворять себя самой, мастурбировать, если она хотела получить оргазм. Порой я ебал ее даже раз пять, если на меня находило вдохновение, но все чаще и чаще, не находя в ее теле ответа на мой хуй, я охладевал к этому занятию, и, поебав ее некоторое время, хую моему это мизерное развлечение надоедало, он уходил. Дженни в таких случаях начинала причитать: «Я люблю тебя, Эдвард! Ты болен. Какие мы несчастные!»
Эдвард был здоров, как бык, и оглядывался на тощих блядей на улицах, а вот с ней стало происходить что-то странное, и, когда я как-то попытался своей рукой погладить ее пизду, доставить ей хоть какое-то удовольствие, она внезапно вздернулась от боли. Это случилось в начале августа, затем она жаловалась на боль на протяжении пары недель, но жаловалась тихо, и наконец, во время очередного исполнения танца живота, она вдруг согнулась вдвое и с криком ринулась в элевейтор. Когда я и Бриджит прибежали к ней в комнату, она, скрючившись, валялась на кровати и причитала: «My vagina! My vagina!»
Я и тогда ничего не понимал в женских болезнях и сейчас в них не понимаю, но что-то с Дженни было не так. От секса с ней я на некоторое время избавился, она обратилась к доктору Кришне, и тот с ней начал возиться, выяснять, что же у нее. Теперь мы с ней спали уже прочно на разных кроватях, и она немного изменила свою песню. «Я люблю тебя, Эдвард, мы оба больные, какие мы несчастные!» — ныла она и просила меня о невинных удовольствиях, которые нам только и остались — сделать ей массаж спины или поиграть с ее волосами.
В то время как я нехотя одной рукой поглаживал ее волосы, а в другой держал бокал с вином, она безостановочно пиздела. «Тебя послал мне Бог, — говорила она. — Я люблю тебя, потому что ты nice to me». Могу себе представить, думал я, как же обычные мужчины с ней обращались, если мое почти безучастное отношение к ней видится ей как что-то необыкновенное.
— Играй, играй с моими волосами, что ты перестал, я люблю это, — говорит она опять своим сюсюкающим тоном, и я играю, отхлебывая вино — прекрасное бордо 1966 года. Она продолжает свой треп: «Вот я выздоровею, Эдвард, и мы сможем это делать опять, но мы должны будем предохраняться, мы ведь не имеем денег, чтобы сейчас иметь ребенка, можешь ты представить меня, себя и бэби у тебя в отеле?» Дженни произносит последнюю фразу очень серьезно. «Нет», — говорю я. А сам очень даже представляю эту картину — себя, ее и бэби, — мы все в дерьме идем по Бродвею, из кармана рваного пиджака у меня торчит бутылка дешевого вина — мне становится дико смешно, и я чуть не захлебываюсь дорогим вином.
— Нужно будет предохраняться, — повторяет она.
— Угу, — говорю я, — я думал, ты предохраняешься, принимаешь таблетки.
— Нет, это против моих принципов (аборт был тоже против ее принципов), я признаю только механические способы, — строго говорит Дженни.
Какие механические способы, думаю я, оживившись, что она имеет в виду, может, презерватив? «Фу, какая гадость, — думаю я. Один или два раза в своей жизни я пытался ебаться с презервативом — ничего у меня не получилось».
— Хорошо, — вслух говорю я, — будем предохраняться механически.
— Мы будем иметь деньги, Эдвард! — говорит Дженни патетически. — Мы обязательно будем иметь деньги!
«Как же, — думает негодяй Эдвард, — деньги-то иметь, может, я и буду, но жить с тобой, бедный мой кухонный ангелочек, я не стану, мне уж и сейчас с тобой скучно, а перспектива прожить всю жизнь с женщиной, которой таких усилий стоит кончить, мне не улыбается. Я дорогих блядей люблю, похотливых кошек, чтоб душу терзали, чтоб возбуждали. А ты — деревенская девка, глупая девочка с большой жирной попкой и толстыми ляжками, девочка двадцати лет. Но не дергаешь ты душу мою, и духами от тебя не пахнет».
— Я очень люблю тебя, Эдвард! — опять проныла она.
Меня это начало раздражать. Нужно было ей врезать. Указать ей ее место. Я выключил свет и лег на спину.
— Дженни, — сказал я, — я хочу спросить тебя что-то очень важное для меня.
— Что, Эдвард? — спросила Дженни в темноте настороженным тоном.
— Видишь ли, Дженни, я хочу в этом мире такой любви, чтоб моя женщина, если меня посадят в тюрьму, дадут мне, скажем, пожизненное заключение, судьба у меня впереди очень неопределенная, взяла бы автомат и пошла освободить меня. Можешь ли ты любить меня так?
Помолчав в темноте, она сказала:
— Ты говоришь глупости, Эдвард. Если ты попадешь в несчастье, то почему и я должна пропадать… Я буду любить тебя, как прежде, не откажусь, но… — и она произнесла роковое: — Это твоя проблема…
Дальше Дженни пустилась в объяснения, но я уже не слушал. Я мгновенно завоевал моральное право думать о ней все, что мне захочется, завоевал, потому что я жил всерьез, и спросил ее всерьез, зная, впрочем, что она не выдержит испытания. Я прикидывал и планировал свое будущее, и мне нужны были настоящие люди. Она не годилась.
* * *
В то время, как я от нее все больше отодвигался внутренне, внешне мы жили почти как муж и жена. Я появлялся в миллионерском домике в пятницу вечером, а субботнее утро я уже начинал на крыше, загорал и пил кофе, или делал вид, что загораю и пью кофе, а на самом деле копался в комнатах. Любовник экономки Эдвард, когда не было гостей, становился полным хозяином в доме и любил быть один — чтобы его не трогали, и из всего дома решительно предпочитал детские комнаты.
Мне было завидно. В детстве у меня не было своей комнаты, не было и в юности, но, когда я был мальчиком, ее, похожую на пароходную каюту, видел я в своих лучших снах, видел белое, счастливое детство с белыми же, шевелящимися от ветра занавесками, со сверкающей рекой во всех окнах, с цветной кроватью, со своим шкафом для одежды, с полками, полными книг, с круглым зеркалом и белым умывальником.
Вся наша семья (я, отец и мать) имела одну комнату на всех, шли пятидесятые годы, в стране, разрушенной войной, был жилищный кризис. У меня был разве что «свой угол», где хранились мои вещи: старая отцовская полевая сумка, старый же учебник топографии, мои несколько книг о чужих землях и растениях и карты. Мне до такой степени мешали взрослые, до такой степени хотелось иметь свое, отдельное от других помещение, что, будучи мальчиком энергичным, я решил вырыть для себя комнату. Со свойственной мне практичностью я сразу же приступил к делу: начал рыть яму в общем коммунальном подвале под домом, там у нас и у наших соседей хранились уголь и картошка. Рыл я вечером, при керосиновой лампе, землю выносил на улицу в мешках и сбрасывал под огромные кусты бузины, росшие вокруг дома. На другой день я закладывал вырытую яму досками и забрасывал углем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Я ебал ее, когда мне этого хотелось, ебал грубо, неласково, предпочитая дог-позицию, чтобы не видеть ее лица. Я вовсе не заботился о ее удовольствии, предоставляя ей удовлетворять себя самой, мастурбировать, если она хотела получить оргазм. Порой я ебал ее даже раз пять, если на меня находило вдохновение, но все чаще и чаще, не находя в ее теле ответа на мой хуй, я охладевал к этому занятию, и, поебав ее некоторое время, хую моему это мизерное развлечение надоедало, он уходил. Дженни в таких случаях начинала причитать: «Я люблю тебя, Эдвард! Ты болен. Какие мы несчастные!»
Эдвард был здоров, как бык, и оглядывался на тощих блядей на улицах, а вот с ней стало происходить что-то странное, и, когда я как-то попытался своей рукой погладить ее пизду, доставить ей хоть какое-то удовольствие, она внезапно вздернулась от боли. Это случилось в начале августа, затем она жаловалась на боль на протяжении пары недель, но жаловалась тихо, и наконец, во время очередного исполнения танца живота, она вдруг согнулась вдвое и с криком ринулась в элевейтор. Когда я и Бриджит прибежали к ней в комнату, она, скрючившись, валялась на кровати и причитала: «My vagina! My vagina!»
Я и тогда ничего не понимал в женских болезнях и сейчас в них не понимаю, но что-то с Дженни было не так. От секса с ней я на некоторое время избавился, она обратилась к доктору Кришне, и тот с ней начал возиться, выяснять, что же у нее. Теперь мы с ней спали уже прочно на разных кроватях, и она немного изменила свою песню. «Я люблю тебя, Эдвард, мы оба больные, какие мы несчастные!» — ныла она и просила меня о невинных удовольствиях, которые нам только и остались — сделать ей массаж спины или поиграть с ее волосами.
В то время как я нехотя одной рукой поглаживал ее волосы, а в другой держал бокал с вином, она безостановочно пиздела. «Тебя послал мне Бог, — говорила она. — Я люблю тебя, потому что ты nice to me». Могу себе представить, думал я, как же обычные мужчины с ней обращались, если мое почти безучастное отношение к ней видится ей как что-то необыкновенное.
— Играй, играй с моими волосами, что ты перестал, я люблю это, — говорит она опять своим сюсюкающим тоном, и я играю, отхлебывая вино — прекрасное бордо 1966 года. Она продолжает свой треп: «Вот я выздоровею, Эдвард, и мы сможем это делать опять, но мы должны будем предохраняться, мы ведь не имеем денег, чтобы сейчас иметь ребенка, можешь ты представить меня, себя и бэби у тебя в отеле?» Дженни произносит последнюю фразу очень серьезно. «Нет», — говорю я. А сам очень даже представляю эту картину — себя, ее и бэби, — мы все в дерьме идем по Бродвею, из кармана рваного пиджака у меня торчит бутылка дешевого вина — мне становится дико смешно, и я чуть не захлебываюсь дорогим вином.
— Нужно будет предохраняться, — повторяет она.
— Угу, — говорю я, — я думал, ты предохраняешься, принимаешь таблетки.
— Нет, это против моих принципов (аборт был тоже против ее принципов), я признаю только механические способы, — строго говорит Дженни.
Какие механические способы, думаю я, оживившись, что она имеет в виду, может, презерватив? «Фу, какая гадость, — думаю я. Один или два раза в своей жизни я пытался ебаться с презервативом — ничего у меня не получилось».
— Хорошо, — вслух говорю я, — будем предохраняться механически.
— Мы будем иметь деньги, Эдвард! — говорит Дженни патетически. — Мы обязательно будем иметь деньги!
«Как же, — думает негодяй Эдвард, — деньги-то иметь, может, я и буду, но жить с тобой, бедный мой кухонный ангелочек, я не стану, мне уж и сейчас с тобой скучно, а перспектива прожить всю жизнь с женщиной, которой таких усилий стоит кончить, мне не улыбается. Я дорогих блядей люблю, похотливых кошек, чтоб душу терзали, чтоб возбуждали. А ты — деревенская девка, глупая девочка с большой жирной попкой и толстыми ляжками, девочка двадцати лет. Но не дергаешь ты душу мою, и духами от тебя не пахнет».
— Я очень люблю тебя, Эдвард! — опять проныла она.
Меня это начало раздражать. Нужно было ей врезать. Указать ей ее место. Я выключил свет и лег на спину.
— Дженни, — сказал я, — я хочу спросить тебя что-то очень важное для меня.
— Что, Эдвард? — спросила Дженни в темноте настороженным тоном.
— Видишь ли, Дженни, я хочу в этом мире такой любви, чтоб моя женщина, если меня посадят в тюрьму, дадут мне, скажем, пожизненное заключение, судьба у меня впереди очень неопределенная, взяла бы автомат и пошла освободить меня. Можешь ли ты любить меня так?
Помолчав в темноте, она сказала:
— Ты говоришь глупости, Эдвард. Если ты попадешь в несчастье, то почему и я должна пропадать… Я буду любить тебя, как прежде, не откажусь, но… — и она произнесла роковое: — Это твоя проблема…
Дальше Дженни пустилась в объяснения, но я уже не слушал. Я мгновенно завоевал моральное право думать о ней все, что мне захочется, завоевал, потому что я жил всерьез, и спросил ее всерьез, зная, впрочем, что она не выдержит испытания. Я прикидывал и планировал свое будущее, и мне нужны были настоящие люди. Она не годилась.
* * *
В то время, как я от нее все больше отодвигался внутренне, внешне мы жили почти как муж и жена. Я появлялся в миллионерском домике в пятницу вечером, а субботнее утро я уже начинал на крыше, загорал и пил кофе, или делал вид, что загораю и пью кофе, а на самом деле копался в комнатах. Любовник экономки Эдвард, когда не было гостей, становился полным хозяином в доме и любил быть один — чтобы его не трогали, и из всего дома решительно предпочитал детские комнаты.
Мне было завидно. В детстве у меня не было своей комнаты, не было и в юности, но, когда я был мальчиком, ее, похожую на пароходную каюту, видел я в своих лучших снах, видел белое, счастливое детство с белыми же, шевелящимися от ветра занавесками, со сверкающей рекой во всех окнах, с цветной кроватью, со своим шкафом для одежды, с полками, полными книг, с круглым зеркалом и белым умывальником.
Вся наша семья (я, отец и мать) имела одну комнату на всех, шли пятидесятые годы, в стране, разрушенной войной, был жилищный кризис. У меня был разве что «свой угол», где хранились мои вещи: старая отцовская полевая сумка, старый же учебник топографии, мои несколько книг о чужих землях и растениях и карты. Мне до такой степени мешали взрослые, до такой степени хотелось иметь свое, отдельное от других помещение, что, будучи мальчиком энергичным, я решил вырыть для себя комнату. Со свойственной мне практичностью я сразу же приступил к делу: начал рыть яму в общем коммунальном подвале под домом, там у нас и у наших соседей хранились уголь и картошка. Рыл я вечером, при керосиновой лампе, землю выносил на улицу в мешках и сбрасывал под огромные кусты бузины, росшие вокруг дома. На другой день я закладывал вырытую яму досками и забрасывал углем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94