„САНКТ-ПЕТЕРБУРГ ДЕЛОВАЯ ДЕПАРТАМЕНТ ПОЛИЦИИ ЗУДИНУ ТОЧКА ХОДАТАЙСТВУЮ ОТПРАВЛЕНИИ ИНТЕРЕСУЮЩЕГО ВАС ЛИЦА В ИЗВЕСТНОЕ МЕСТО СРОКОМ ПЯТЬ ЛЕТ ШЕВЯКОВ“. „ВАРШАВА ДЕЛОВАЯ КОРПУС ЖАНДАЛРМОВ ШЕВЯКОВУ ПЛОХО ХОДАТАЙСТВУЕТЕ ТОЧКА ЗУДИН“. „Александровская пересыльная тюрьма. Дорогие Альдона и Гедымин! Я уже в Восточной Сибири, более чем за 6 тысяч верст от вас, от родного края, — но вместе со своими товарищами по заключению. Бывают минуты тяжелые, ужасные, когда кажется, что боль разорвет тебе череп; однако лишь боль эта делает нас людьми, и мы видим солнце, хотя над нами и вокруг нас — тюремные решетки и стены. Ваш Феликс“.
2
— Слышишь? — шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. — Он запел. Слышишь, нет?
— Ветер.
— Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.
— Я ничего не слышу. Тебе кажется.
— Нет. Я слышу определенно.
Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, каторжная зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, — пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный…
— Теперь слышу, — сказал Сладкопевцев. — Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?
— Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.
— Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.
— Все можно, если надо. — Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.
Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо — все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный перешум в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления…
Тогда, на тяге, Сладкопевцев спросил:
— А что ж тогда мы ему выставим на закуску, если гуся не будет?
— Без закуски станет пить, — ответил Дзержинский, и лицо его ожесточилось отчего-то. — Я пробовал — давал ему воды после водки: он так же морщился и вкуса разобрать не мог. Хранитель устоев…
— Ты хотел выругаться и оборвал себя. Почему?
— Я не хотел выругаться, потому что не умею этого, — ответил Дзержинский.
— Не знай я тебя:, право, не поверил бы…
— Тише.
— А что?
— Летят. Пригнись.
Птицы тянули длинной, ровной, устремленной линией. Меняясь, она продолжала самое себя, оставаясь строем, который жил по какому-то внутреннему закону, подчиненному неведомой людям высшей логике.
— Ну, бей, — шепнул Сладкопевцев, когда посвист крыльев стал слышим и близок.
— Рано.
— Они пролетят.
— Нет.
— Сколько у тебя патронов?
— Хватит. Два.
— Бей же.
— Рано.
Дзержинский дождался, когда строй был ровно над головой, поднялся, легко и прикидисто вскинул ружье, выцелил гуся, вырвавшегося из общего взмета стаи, которая одновременно заметила угрозу, выстрелил. Птица, замерев на какое-то видимое мгновение, сложилась в комочек, ставший маленьким и бесформенным, и свистяще полетела из неба на землю, в холодное болото, и шлепко ударилась об воду. Поднялись грязные брызги.
Дзержинский сказал:
— Бери. Это хороший гусь.
— У тебя есть еще патрон.
— Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.
— Слышишь? — спросил Сладкопевцев. — Частушки уже поет.
— Пойдем.
— Присядем на дорогу.
— Ты веришь в это?
— Верю.
— Присядь, Миша.
— Вдвоем ведь бежим
— Присядь, присядь.
— Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.
— Хорошо. Сядем вместе.
Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой надежности, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком — вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще — тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.
— Пошли? — спросил Сладкопевцев.
Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.
Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега — самая пора брать стерлядку.
Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.
Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту — добрую тысячу верст.
Сегодня днем просчитали еще раз — за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное— понесет. Если ближе застрять — конец делу, урядник поднимет своих по округе, а у него много своих, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным — к празднику.
Дзержинский шепнул:
— Садись на корму.
— Я оттолкнусь веслом, — предложил Сладкопевцев.
— Хорошо, — согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком — пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.
Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко — устрашающе громко — засмеялся, а потом крикнул:
— Эге-ге-гей, урядник? До видзення!
Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162
2
— Слышишь? — шепнул Дзержинский, чуть коснувшись тонкими ледяными пальцами острого колена Сладкопевцева. — Он запел. Слышишь, нет?
— Ветер.
— Он запел, — повторил Дзержинский. — Сначала он споет про бродяг, а когда заведет частушки, можно идти.
— Я ничего не слышу. Тебе кажется.
— Нет. Я слышу определенно.
Сладкопевцев подошел к окну. Слюдяные стекла запотели изнутри, июньская ночь была студеной, а какой же ей иначе быть здесь, в Якутии, коли в мае только снег сошел и обнажилась желтая, каторжная зелень, которая и не зелень вовсе, а похожа больше на тот тюремный бобрик, что появляется в холодном карцере, — пыльно-желтый, ломко-жесткий, свалянный…
— Теперь слышу, — сказал Сладкопевцев. — Он действительно поет про бродяг. Сколько ты дал Павлу?
— Он купил четверть. И наварил гусиной похлебки.
— Ты красиво снял вожака. Из поднебесья. Я не верил, что можно снять гуся с такой высоты.
— Все можно, если надо. — Дзержинский чуть усмехнулся, и Сладкопевцев понял, что Феликс тоже волнуется: он застенчиво, чуть по-детски усмехался, когда не мог скрыть волнения.
Сегодня на заре они сидели в болоте, и Дзержинский ждал пролета гусей, а Сладкопевцев лежал на тулупе, который был брошен поверх срубленных Феликсом сухих веток, и смотрел в далекое небо — все в прозрачных, словно бы кружевных, перистых облаках, и виделся ему театр в Питере, и вуальки барышень, и слышался таинственный перешум в темной яме оркестра, который всегда сопутствует началу представления…
Тогда, на тяге, Сладкопевцев спросил:
— А что ж тогда мы ему выставим на закуску, если гуся не будет?
— Без закуски станет пить, — ответил Дзержинский, и лицо его ожесточилось отчего-то. — Я пробовал — давал ему воды после водки: он так же морщился и вкуса разобрать не мог. Хранитель устоев…
— Ты хотел выругаться и оборвал себя. Почему?
— Я не хотел выругаться, потому что не умею этого, — ответил Дзержинский.
— Не знай я тебя:, право, не поверил бы…
— Тише.
— А что?
— Летят. Пригнись.
Птицы тянули длинной, ровной, устремленной линией. Меняясь, она продолжала самое себя, оставаясь строем, который жил по какому-то внутреннему закону, подчиненному неведомой людям высшей логике.
— Ну, бей, — шепнул Сладкопевцев, когда посвист крыльев стал слышим и близок.
— Рано.
— Они пролетят.
— Нет.
— Сколько у тебя патронов?
— Хватит. Два.
— Бей же.
— Рано.
Дзержинский дождался, когда строй был ровно над головой, поднялся, легко и прикидисто вскинул ружье, выцелил гуся, вырвавшегося из общего взмета стаи, которая одновременно заметила угрозу, выстрелил. Птица, замерев на какое-то видимое мгновение, сложилась в комочек, ставший маленьким и бесформенным, и свистяще полетела из неба на землю, в холодное болото, и шлепко ударилась об воду. Поднялись грязные брызги.
Дзержинский сказал:
— Бери. Это хороший гусь.
— У тебя есть еще патрон.
— Ну и что? Для урядника хватит одного гуся. И этого-то жалко.
— Слышишь? — спросил Сладкопевцев. — Частушки уже поет.
— Пойдем.
— Присядем на дорогу.
— Ты веришь в это?
— Верю.
— Присядь, Миша.
— Вдвоем ведь бежим
— Присядь, присядь.
— Ты невообразимо упрямый человек, Феликс.
— Хорошо. Сядем вместе.
Они опустились на лавку, и Дзержинский ощутил своей прозрачной ладонью, как гладко и тепло дерево, сколько в нем тяжелой надежности, как много знает оно, допусти на миг возможность какого-то особого, внелюдского знания, присущего окружающей природе: умерщвленной ли человеком — вроде этой лавки, которая раньше была сосной, живой ли еще — тайге, простиравшейся окрест на тысячи якутских пустынных и безнадежных верст.
— Пошли? — спросил Сладкопевцев.
Дзержинский придержал дверь ногой, осторожно стронул ее, чтобы не запели петли, проскользнул быстрой тенью, сломавшейся на какой-то миг в лунном проеме, потом сломалась такая же быстрая тень Сладкопевцева, а после стало тихо окрест, только урядник пел, а когда они спустились к реке, и тот замолчал.
Возле реки Дзержинский замер, ухватил Сладкопевцева за плечо, напрягся тонким своим телом, словно на охоте, скрадывая медведя. Сладкопевцев сначала не понял ничего, но через какое-то мгновение тоже заметил: рыбак ставил сеть возле берега — самая пора брать стерлядку.
Они стояли так минут десять, не двигаясь, и постепенно холод стал проникать сквозь суконное пальто и теплые сапоги.
Дзержинский словно бы почувствовал, что Сладкопевцев хочет сказать что-то, снова прикоснулся к его плечу и чуть покачал головой: рыбак вытаскивал плоскодонку на берег как раз к тому месту, где темнела лодка, на которой предстояло беглецам проделать путь по Лене к тракту — добрую тысячу верст.
Сегодня днем просчитали еще раз — за ночь надо проплыть никак не меньше пятидесяти верст: грести попеременно; течение бурное— понесет. Если ближе застрять — конец делу, урядник поднимет своих по округе, а у него много своих, за стакан водки все тропки перекроют, только б беглых смутьянов, социалистов проклятых, иродов, барчуков изловить, бросить оземь, руки заломить и ждать своего: царская служба добро помнит и верных отмечает стаканом-другим, а то еще и пятиалтынным — к празднику.
Дзержинский шепнул:
— Садись на корму.
— Я оттолкнусь веслом, — предложил Сладкопевцев.
— Хорошо, — согласился Дзержинский и, навалившись грудью на острый нос лодки, легко оттолкнул ее и вспрыгнул на борт, и лодку вобрала в себя река, развернула ее и понесла боком — пока беглецы не привязали весла к деревянным штырям мудреным сибирским узлом и Сладкопевцев не развернул тонкое рыбье тело пироги, ориентируясь в темноте по линии берега, который стремительно проносился мимо.
Он греб в полной тишине, отваливаясь назад с резким выдохом, и казалось им обоим, что урядник слышит этот резкий его выдох, а на самом-то деле тот шум, который сопутствует скорости, скрывал все звуки окрест. Прошло минут двадцать, и Дзержинский вдруг склонился к борту и громко — устрашающе громко — засмеялся, а потом крикнул:
— Эге-ге-гей, урядник? До видзення!
Сладкопевцев тоже рассмеялся, но потом крикнул свое:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162