— Их развратят в тюрьме, Феликс Эдмундович. Мы развратим. Кому предложим свободу, кому посулим деньги, кого переубедим.
— Я не терплю, когда при мне оскорбляют друзей.
— Это я знаю. Вы-то — один такой. Гуровских — больше.
— Гуровские появляются оттого, что есть вы. Они — порождение вашей системы. Жертвы, если хотите. Но вы захлебнетесь тем, что сами плодите.
— Что мы плодим? — устало поинтересовался Глазов. — Глупость мы плодим.
— Если бы. Глупость — простительна. Объяснима, во всяком случае. Вы плодите провокацию, а это, в конечном счете, процесс неуправляемый. Те листовки, которые вы позволяли печатать Гуровской в ее типографии, сохранились в домах тысяч рабочих. Ликвидировали вы десять наших товарищей, а тысячи появились. Они-то не знают, что часть листовок под вашим контролем печаталась, — текст все равно был наш. Как бы вы нас ни казнили, процесс необратим: слово уже пошло по стране, слово не остановишь, это вам не террорист с бомбой — тех единицы, нас — легион.
— Тоже верно… Но я вашу убежденность буду изнутри разрушать, Феликс Эдмундович. Вы постепенно перестанете верить окружающим, потому что время от времени будет открываться вам: тот «товарищ» — с нами, другой — с нами и — третий тоже. Вы совершенно правы, процесс необратим, но и ведь мы, «младославяне», тоже о будущем думаем.
— С помощью провокации?
— Напрасно иронизируете. Франция страна отнюдь не монархическая, но и там в борьбе с анархией пользуют агентуру, — а ведь якобинские традиции: Розе Люксембург приют дают, Бориса Савинкова скрывают.
— Мы не анархисты. Мы социал-демократы, а во Франции социалисты входят в правительство.
— Оп! — обрадовался Глазов. — А сколько времени я вас к этой мысли вел, Феликс Эдмундович! Я ведь вам говорил вначале, что происходящее сейчас не одобряю. Я о будущем думаю. И хочу, чтобы в этом скором будущем люди к государственным институтам отнеслись разумно.
— К ним так историки отнесутся, после того как ваши государственные институты будут разрушены. Неужели вы серьезно думаете, что новое общество можно строить руками старых государственных институций? В противоречие с самим собою входите — с экой жалостью говорили о пореформенной поре. Нет, вы ничего не построите. Или помогайте нам рушить старые институции, или…
— Помогать вам? Значит, к сотрудничеству меня склоняете вы? Не я — вас, а вы — меня?
— Именно.
— Побойтесь бога, Феликс Эдмундович! Сколько вам осталось по земле ходить, бедный вы мой?! Месяцы — от силы. Таких, как вы, мы станем уничтожать, ибо горбатых могила, как говорится, исправляет.
— Слушайте, — тихо спросил Дзержинский, — неужели вы не понимаете, что все кончено? Неужто вы не понимаете, что у вас один путь к спасению: будучи человеком отнюдь не глупым — помогать нам, а не здешним вашим тупоголовым кретинам? Неужели в вас убито все живое — даже инстинкт самовыживания?
Глазов мелко засмеялся, позволил Дзержинскому уйти, а в глубине души испуганно признался себе, что Шевяков-то был прав — ничего с этим не выйдет: с кучерами и лакеями надо работать, а особенно с дворниками
— те безотказны.
«Бежать отсюда надо, — ясно понял Глазов. — Здесь погибну.
Бежать».
Вызвав Турчанинова, сказал:
— Андрей Егорович, подарок хочу сделать — Дзержинского я вам отдаю. Он занятен, умен, деятелен, а потому — не нужен.
— То есть?
— Вы ему побег устройте, Андрей Егорович. Или неясно? «И. Э. Дзержинскому. X павильон Варшавской цитадели, 12 сентября 1905 г. Мой дорогой! Итак, ты видел зверя в клетке. Когда ты вошел в комнату „свиданий“, то с удивлением оглядывался, разыскивая меня. И вот ты увидел в углу серую клетку с двойной густой проволочной сеткой, а в ней — твоего брата. А дверь этой клетки охранял солдат с винтовкой. Коротким было это наше свидание, мы почти ничего не успели друг другу сказать. Поэтому я буду тебе писать, а ты присылай мне от поры до времени какую-нибудь открытку с видом и привет. Я смотрю на эти открытки (я поставил их на стол, и глаза мои радуются, сердце ликует, грудь расширяется, и я вижу, словно живых, и улыбаюсь тем, кто прислал мне эти открытки, и мне тогда не грустно, я не чувствую себя одиноким, и мысль моя улетает далеко из тюремной камеры на волю, и я опять переживаю не одну радостную минуту). Это было так недавно. Была весна, могучая, прелестная весна. Она уже прошла, а я здесь преспокойно сижу в тюремной камере, а когда выйду — опять зазеленеют луга, леса, Лазенки, зацветут цветы, сосновый бор опять мне зашумит, опять в летние лунные ночи я буду блуждать по загородным дорогам, возвращаясь с экскурсий в сумерках, прислушиваться к таинственным шепотам природы, любоваться игрой света, теней, красок, оттенков заката — опять будет весна… Будь добр, пришли мне какую-нибудь французскую элементарную грамматику — не могу справиться со склонениями… Обнимаю тебя, твою жену и всех крепко. Твой Феликс».
16
Храмов, председатель «Союза Михаила Архангела» Варшавы принял Глазова не дома — зачем полицию тащить к себе напрямую, и так о православных патриотах трона слишком много досужих сплетен.
Встретились они в отдельном кабинете ресторана «Бристоль»; ужин был накрыт роскошный — хозяин мукомольной фабрики Егор Саввич Храмов человеком был щедрым от природы, а уж когда дело касалось «союза», тут и говорить нечего.
— Рад личному, как говорится, знакомству, — сказал Храмов, тучно вышагивая навстречу Глазову, — а то все по телефону да по телефону.
— И я рад личному знакомству, — ответил Глазов, пожимая оладьистую руку мукомола, — от всей души рад.
— Прошу во главу, по обычаю, как старший…
— Стариком бы уж не делали, не хочу я в старики, Егор Саввич.
— Как за тридцать перевалило, так, почитай, в старость поехали, с ярмарки, что называется, Глеб Витальевич.
— Не хочу, не хочу, не хочу с ярмарки, — улыбнулся Глазов, скучно осматривая стол, уставленный яствами, — хочу на ярмарку.
— Экипажей у нас достаточно, скажите куда — подадим. Где только ярмарка нынче? Кругом окоп, право слово, окоп.
— Ярмарка в Петербурге, — ответил Глазов. — Там сейчас шумная ярмарка, Егор Саввич.
— Икорочки, икорочки побольше, Глеб Витальевич, она, говорят, способствует. Я просил специально из отборной муки блинчиков испечь — хлеб, он всех основ основа!
— И правопорядок, — добавил Глазов, заворачивая икру в кружевной блин, — хлеб и жесточайший правопорядок, которого у нас нет.
— Не сыпьте раны-то солью, Глеб Витальевич, — подняв рюмку, жалостливо сморщился Храмов, — не надо! Я понимаю, что раны у нас общие, только ведь я социалистическую сволочь каждый день на свободе вижу — в отличие от вас! Вы-то их разглядываете, так сказать, захомутанными, в остроге!
— Не всегда, — ответил Глазов и, чокнувшись с Храмовым, медленно опрокинул рюмку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162