Улица вилась по каменистой лощине: с обеих сторон подымались невысокие пустынные склоны, поросшие диким кустарником и пестревшие белыми камнями, так что издали все это напоминало гигантское кладбище.
Большую часть мебели Миховы продали, они сняли большую комнату в одноэтажном доме (двухэтажных тут не было), и, когда поставили в нее кровати, шкаф и стол, комната осталась по-прежнему пустой, голые сырые стены наводили тоску, и Францке казалось, будто она ходит по чужому жилью. Угол, где стояла кровать отца, отделили белой полотняной занавеской, и за нею раздавались нескончаемые стоны и вздохи. Отцу померещилось, что его живьем везут на кладбище, и он проплакал всю дорогу, трясясь и раскачиваясь на высоком возу среди подушек и тряпья. Дети же — их было трое — кричали и смеялись, безмерно радуясь переселению на гору, где такие просторные огороды и откуда так далеко видна долина.
Францка постарела, глаза ввалились, утратили блеск, щеки впали, седины становилось все больше. Каждый день выжимал из нее по нескольку капель крови — кровью добывала она хлеб для детей, и если бы кровь могла превратиться в белый хлеб — она бы вскрыла свои жилы. Дни тянулись один за другим, одинаковые, страшные. Михов никогда не спрашивал, откуда взялся утром хлеб, откуда в доме обед — а на столе лежал аппетитный золотистый каравай, а в полдень вкусно пахло из миски. Вечером он сидел за столом, закрыв книгу, и сердито глядел перед собой. Когда отворялась дверь и входила Францка, он останавливал на ней долгий взгляд, не говоря ни слова, а потом, подперев голову рукой, смотрел в окно. Францка подходила к нему.
— Возьми, Тоне, если хочешь, пару крейцеров. Михов вздрагивал.
— Не нужно... На хлеб-то у тебя есть?
— Хватит! — отвечала Францка и с тяжелым сердцем выкладывала крейцеры на стол. Михов смущенно прятал деньги и быстро говорил, стремясь оправдаться и торопясь в корчму:
— Скоро будет легче, Францка, потерпи немножко... так долго не протянется... дадут же мне какую-нибудь работу...
Теперь он пил водку, так как на вино денег не хватало. В кабаке ему было хорошо, там он говорил что хотел, не слышал вздохов, не видел жены, и заботы приобретали совсем другое, почти приятное обличье. Сапожник, его сосед и приятель, сидел безвылазно, с раннего утра, в заплеванном, закопченном вертепе, пропахшем спиртом и скверным сыром; никто не знал, откуда у него деньги,— все, кто проводил здесь дни, были нищие, но пьянствовали порой до поздней ночи. Захаживал сюда и стряпчий, бледный, худой человек; на костлявом теле висел потертый черный сюртук, до сих пор он носил жесткую черную шляпу, чистый, хотя и начавший разлетаться воротничок и побывавший в стирке галстук. И о нем тоже не знали,
на какие деньги он живет,— того, что он получал за письма и прошения, которые писал крестьянам, едва хватало на утренний кофе. Он имел большую библиотеку — старинные немецкие романы, переплетенные комплекты иллюстрированных журналов, даже большие исторические сочинения — и никогда не продал ни одной книги, гордился ими и то и дело переписывал тетрадку, где все они были перечислены и перенумерованы, делая, будто невзначай, какую-нибудь ошибку, чтобы иметь возможность переписать еще раз. Хранилось у него также два комплекта «Гласника», и в одном из номеров были напечатаны три его стихотворения, подписанных его именем и фамилией. Тогда он был еще молод и работал у адвоката в Любляне. Но адвокат прогнал его, и с тех пор он мыкался по свету, немощный и малодушный неудачник, у которого все еще хватало сил для того, чтобы строить планы, но никогда — на то, чтобы их осуществить. Он говорил мягким, слащавым голосом, ни разу не позволил себе ни одной непристойности и был даже человеком сведущим. Он один в этой компании имел солидные и трезвые взгляды, будь он политиком, из него вышел бы консерватор и наипреданнейший монархист, дома у него висел портрет императора. Михов стряпчего уважал, но как человек колеблющийся, верил и ему и сапожнику, который утверждал, что все законы написаны только для того, чтобы беднякам нельзя было пальцем пошевелить, а богачам, которые родились кутилами и преступниками, легче было их грабить. Напившись, сапожник высказывал необыкновенные мысли, советовал сбросить с горы огромную скалу, которая бы раздавила местечко, как каблук давит таракана... Его постигла та же судьба, что и Михова,— появился другой сапожник, раздобыл где-то рабочих и открыл магазин. Сапожнику-старожилу осталась только починка; но он не долго терзался — взял и по-приятельски всадил пришельцу нож в спину; ударил слишком слабо, рана вскоре зажила, а его посадили на три года; вернувшись в местечко, он переселился тоже на гору.
Сапожник полностью покорился судьбе — в словах его не было никакой личной вражды; когда он говорил, что богачей и прочих людей в этом роде хорошо бы «малость поморить да повешать» и установить такие законы, чтобы у бедняков был хлеб, это были просто мечтания, которыми приятно потешить себя. О себе он не думал; он хорошо знал, что никогда ничто не изменится, и жил беззаботно: «Пусть все идет своим чередом; пока водка мне по вкусу, плохо мне не будет!» Иногда в кабак заходила его жена, длинная, тощая женщина с чахоточным блеском в глазах, она останавливалась на пороге, увещевала его и бранила, а кончала тем, что садилась рядом и пила вместе с ним.
Стряпчий тоже примирился со своей жизнью, но не потому, что отчаялся в будущем, а в силу убежденности, что все на свете разумно и хорошо устроено. Он читал газеты и качал головой, когда там писали о больших забастовках, бунтах, злодействах анархистов. Он ненавидел революционеров и недовольных и боялся их. Господ он уважал, снимал шляпу, когда мимо проходил совершенно незнакомый человек, который по одежде был похож на чиновника. То, что одни богаты, а другие бедны, казалось ему совершенно естественным, как естественно было для него, что сам он живет среди бедняков; так уж ему на роду написано. Часто ему представлялось, как хорошо быть богатым, ездить в карете и милостиво кивать головой беднякам, стоящим вдоль дороги и смиренно обнажающим перед ним головы. Когда он думал о чем-нибудь таком, лицо его вдруг менялось, он смотрел вокруг с горделивым достоинством, даже высокомерием, держался прямо и был чрезвычайно похож на чиновника, сознающего значительность своего звания и стремящегося к высокому положению. Но фантазии его были невинного свойства, никаких надежд и никакой зависти не было в них, стряпчий только играл ими, когда был в хорошем настроении, как ребенок играет деревянной лошадкой. Совершенно так же он играл дома со своими детьми, ползая на четвереньках: сын сидел на нем верхом и дергал за длинные волосы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Большую часть мебели Миховы продали, они сняли большую комнату в одноэтажном доме (двухэтажных тут не было), и, когда поставили в нее кровати, шкаф и стол, комната осталась по-прежнему пустой, голые сырые стены наводили тоску, и Францке казалось, будто она ходит по чужому жилью. Угол, где стояла кровать отца, отделили белой полотняной занавеской, и за нею раздавались нескончаемые стоны и вздохи. Отцу померещилось, что его живьем везут на кладбище, и он проплакал всю дорогу, трясясь и раскачиваясь на высоком возу среди подушек и тряпья. Дети же — их было трое — кричали и смеялись, безмерно радуясь переселению на гору, где такие просторные огороды и откуда так далеко видна долина.
Францка постарела, глаза ввалились, утратили блеск, щеки впали, седины становилось все больше. Каждый день выжимал из нее по нескольку капель крови — кровью добывала она хлеб для детей, и если бы кровь могла превратиться в белый хлеб — она бы вскрыла свои жилы. Дни тянулись один за другим, одинаковые, страшные. Михов никогда не спрашивал, откуда взялся утром хлеб, откуда в доме обед — а на столе лежал аппетитный золотистый каравай, а в полдень вкусно пахло из миски. Вечером он сидел за столом, закрыв книгу, и сердито глядел перед собой. Когда отворялась дверь и входила Францка, он останавливал на ней долгий взгляд, не говоря ни слова, а потом, подперев голову рукой, смотрел в окно. Францка подходила к нему.
— Возьми, Тоне, если хочешь, пару крейцеров. Михов вздрагивал.
— Не нужно... На хлеб-то у тебя есть?
— Хватит! — отвечала Францка и с тяжелым сердцем выкладывала крейцеры на стол. Михов смущенно прятал деньги и быстро говорил, стремясь оправдаться и торопясь в корчму:
— Скоро будет легче, Францка, потерпи немножко... так долго не протянется... дадут же мне какую-нибудь работу...
Теперь он пил водку, так как на вино денег не хватало. В кабаке ему было хорошо, там он говорил что хотел, не слышал вздохов, не видел жены, и заботы приобретали совсем другое, почти приятное обличье. Сапожник, его сосед и приятель, сидел безвылазно, с раннего утра, в заплеванном, закопченном вертепе, пропахшем спиртом и скверным сыром; никто не знал, откуда у него деньги,— все, кто проводил здесь дни, были нищие, но пьянствовали порой до поздней ночи. Захаживал сюда и стряпчий, бледный, худой человек; на костлявом теле висел потертый черный сюртук, до сих пор он носил жесткую черную шляпу, чистый, хотя и начавший разлетаться воротничок и побывавший в стирке галстук. И о нем тоже не знали,
на какие деньги он живет,— того, что он получал за письма и прошения, которые писал крестьянам, едва хватало на утренний кофе. Он имел большую библиотеку — старинные немецкие романы, переплетенные комплекты иллюстрированных журналов, даже большие исторические сочинения — и никогда не продал ни одной книги, гордился ими и то и дело переписывал тетрадку, где все они были перечислены и перенумерованы, делая, будто невзначай, какую-нибудь ошибку, чтобы иметь возможность переписать еще раз. Хранилось у него также два комплекта «Гласника», и в одном из номеров были напечатаны три его стихотворения, подписанных его именем и фамилией. Тогда он был еще молод и работал у адвоката в Любляне. Но адвокат прогнал его, и с тех пор он мыкался по свету, немощный и малодушный неудачник, у которого все еще хватало сил для того, чтобы строить планы, но никогда — на то, чтобы их осуществить. Он говорил мягким, слащавым голосом, ни разу не позволил себе ни одной непристойности и был даже человеком сведущим. Он один в этой компании имел солидные и трезвые взгляды, будь он политиком, из него вышел бы консерватор и наипреданнейший монархист, дома у него висел портрет императора. Михов стряпчего уважал, но как человек колеблющийся, верил и ему и сапожнику, который утверждал, что все законы написаны только для того, чтобы беднякам нельзя было пальцем пошевелить, а богачам, которые родились кутилами и преступниками, легче было их грабить. Напившись, сапожник высказывал необыкновенные мысли, советовал сбросить с горы огромную скалу, которая бы раздавила местечко, как каблук давит таракана... Его постигла та же судьба, что и Михова,— появился другой сапожник, раздобыл где-то рабочих и открыл магазин. Сапожнику-старожилу осталась только починка; но он не долго терзался — взял и по-приятельски всадил пришельцу нож в спину; ударил слишком слабо, рана вскоре зажила, а его посадили на три года; вернувшись в местечко, он переселился тоже на гору.
Сапожник полностью покорился судьбе — в словах его не было никакой личной вражды; когда он говорил, что богачей и прочих людей в этом роде хорошо бы «малость поморить да повешать» и установить такие законы, чтобы у бедняков был хлеб, это были просто мечтания, которыми приятно потешить себя. О себе он не думал; он хорошо знал, что никогда ничто не изменится, и жил беззаботно: «Пусть все идет своим чередом; пока водка мне по вкусу, плохо мне не будет!» Иногда в кабак заходила его жена, длинная, тощая женщина с чахоточным блеском в глазах, она останавливалась на пороге, увещевала его и бранила, а кончала тем, что садилась рядом и пила вместе с ним.
Стряпчий тоже примирился со своей жизнью, но не потому, что отчаялся в будущем, а в силу убежденности, что все на свете разумно и хорошо устроено. Он читал газеты и качал головой, когда там писали о больших забастовках, бунтах, злодействах анархистов. Он ненавидел революционеров и недовольных и боялся их. Господ он уважал, снимал шляпу, когда мимо проходил совершенно незнакомый человек, который по одежде был похож на чиновника. То, что одни богаты, а другие бедны, казалось ему совершенно естественным, как естественно было для него, что сам он живет среди бедняков; так уж ему на роду написано. Часто ему представлялось, как хорошо быть богатым, ездить в карете и милостиво кивать головой беднякам, стоящим вдоль дороги и смиренно обнажающим перед ним головы. Когда он думал о чем-нибудь таком, лицо его вдруг менялось, он смотрел вокруг с горделивым достоинством, даже высокомерием, держался прямо и был чрезвычайно похож на чиновника, сознающего значительность своего звания и стремящегося к высокому положению. Но фантазии его были невинного свойства, никаких надежд и никакой зависти не было в них, стряпчий только играл ими, когда был в хорошем настроении, как ребенок играет деревянной лошадкой. Совершенно так же он играл дома со своими детьми, ползая на четвереньках: сын сидел на нем верхом и дергал за длинные волосы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47