Взяв утюг, она принялась гладить белье. Она поглощенно занималась своей работой, со вниманием расправляя складки перед утюгом, но именно это выдавало, как она старается хоть частью себя уйти от Володьки.
А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…
Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.
Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.
Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.
Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.
Она осталась совсем такой же, как раньше: по-девчоночьи тонкой, сухой, нисколько не изменилась с тех пор, как они разошлись. «Ледащая! – называли ее деревенские бабы, охочие всех и вся судить и обсуживать, и только неодобрительно. – Ни жару, ни мяса, одна кожа с костями. С такой мужику пообниматься – потом в синяках ходить». Но Володьку в пору их близости всегда влекли и волновали в ней не что-нибудь, а именно тонкость, гибкость ее тела и слабость ее сил, совсем сникавшими перед ним, когда он жадным и решительным напором заявлял над ней свою власть. Невольно Володька задержался взглядом на смуглой коже ее щиколоток, скользнул глазами выше, по всей ее фигуре, до тонкой шеи с ямочкой под затылком в прозрачных завитках волос, вспомнил ее всю, хрупкую, с узкими бедрами, быстрым сердцем, колотящимся под слабыми, прогибающимися ребрышками, способными хрустнуть от его тяжести, то, какое острое возбуждение вспыхивало в нем, когда он ночью, в постели, обняв ее за тонкую талию, привлекал ее к себе и чувствовал, как покорно, безропотно сдается она его движениям, его воле. Враждою, борьбой, упорным состязанием неуступчивых характеров чуть не с первого дня была их совместная жизнь, но все же было и светлое, памятное, дорогое даже сейчас; все же любил он ее, не всю, а вот это ее ночное, тонкое, всегда прохладное тело, словно бы временно умиравшее в его объятиях. Ничем и никак не отвечала она ему в эти минуты, и, однако, непонятно как, непонятно почему ее безвольно распростертое, ждущее только конца, освобождения тело неизменно зажигало его такой долгой и жадной страстью, как не получалось это у него ни с одной из других женщин.
Володька отогнал некстати накатившие воспоминания, некстати поднявшееся в нем чувство: было да сплыло все это, не к чему бередить себя старым…
– Я знаю, чего ты зашел. Ну, так говори, чего ж! – негромко, как бы не только наперед все уже зная, но и заранее, приготовленно, принимая Володькины грубости, проговорила, не оборачиваясь, Люба.
– Скажу! – без торопливости, с уверенностью в себе, в своем праве на то, что он собирается бросить Любе в лицо, подтвердил Володька. На губах его вновь появилась улыбка – насмешливая, колкая.
Он выдержал паузу, тоже для яда, и затем, стараясь, чтоб вышло для Любы побольней, проговорил:
– Ну и чего ты добилась? Только шуму подняла на весь район. А что вышло? Не Володька, оказывается, плох, а тебе нотацию прочитали. А Володька, выходит, совсем не плох. Слыхала, чего Батищева-то про меня говорила? И все так говорят. Послушай по деревне. А ты просто психованная, – вот о тебе какое мнение…
– Как про меня говорят – меня это нисколько не волнует, – перебила Люба, продолжая гладить. – Пусть говорят. На всех не угодишь. Со стороны – что видно, хоть и говорится – видней… Суд все равно будет, и на разводе я настою.
– Ишь, какая прыткая! Настою! Суворов в Юбке. А я тебе развода не дам! – торжествуя над Любой, отрубил Володька. – Такие дела только по общему согласию решаются. А моего согласия нет и не будет. И все за меня. Сама Батищева за меня, это ты видала. Значит, и развода не будет!
– Зачем тебе это, для чего? – Люба, остановив руку с утюгом, укоризненно, с болью в глазах, посмотрела долгим взглядом на Володьку.
Володька выдержал взгляд, усмехаясь, прямо глядя в Любины глаза.
– А может, я тебя обратно люблю! Никого вот себе в жены больше не хочу, только тебя!
– Кураж это все твой, один кураж.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…
Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.
Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.
Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.
Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.
Она осталась совсем такой же, как раньше: по-девчоночьи тонкой, сухой, нисколько не изменилась с тех пор, как они разошлись. «Ледащая! – называли ее деревенские бабы, охочие всех и вся судить и обсуживать, и только неодобрительно. – Ни жару, ни мяса, одна кожа с костями. С такой мужику пообниматься – потом в синяках ходить». Но Володьку в пору их близости всегда влекли и волновали в ней не что-нибудь, а именно тонкость, гибкость ее тела и слабость ее сил, совсем сникавшими перед ним, когда он жадным и решительным напором заявлял над ней свою власть. Невольно Володька задержался взглядом на смуглой коже ее щиколоток, скользнул глазами выше, по всей ее фигуре, до тонкой шеи с ямочкой под затылком в прозрачных завитках волос, вспомнил ее всю, хрупкую, с узкими бедрами, быстрым сердцем, колотящимся под слабыми, прогибающимися ребрышками, способными хрустнуть от его тяжести, то, какое острое возбуждение вспыхивало в нем, когда он ночью, в постели, обняв ее за тонкую талию, привлекал ее к себе и чувствовал, как покорно, безропотно сдается она его движениям, его воле. Враждою, борьбой, упорным состязанием неуступчивых характеров чуть не с первого дня была их совместная жизнь, но все же было и светлое, памятное, дорогое даже сейчас; все же любил он ее, не всю, а вот это ее ночное, тонкое, всегда прохладное тело, словно бы временно умиравшее в его объятиях. Ничем и никак не отвечала она ему в эти минуты, и, однако, непонятно как, непонятно почему ее безвольно распростертое, ждущее только конца, освобождения тело неизменно зажигало его такой долгой и жадной страстью, как не получалось это у него ни с одной из других женщин.
Володька отогнал некстати накатившие воспоминания, некстати поднявшееся в нем чувство: было да сплыло все это, не к чему бередить себя старым…
– Я знаю, чего ты зашел. Ну, так говори, чего ж! – негромко, как бы не только наперед все уже зная, но и заранее, приготовленно, принимая Володькины грубости, проговорила, не оборачиваясь, Люба.
– Скажу! – без торопливости, с уверенностью в себе, в своем праве на то, что он собирается бросить Любе в лицо, подтвердил Володька. На губах его вновь появилась улыбка – насмешливая, колкая.
Он выдержал паузу, тоже для яда, и затем, стараясь, чтоб вышло для Любы побольней, проговорил:
– Ну и чего ты добилась? Только шуму подняла на весь район. А что вышло? Не Володька, оказывается, плох, а тебе нотацию прочитали. А Володька, выходит, совсем не плох. Слыхала, чего Батищева-то про меня говорила? И все так говорят. Послушай по деревне. А ты просто психованная, – вот о тебе какое мнение…
– Как про меня говорят – меня это нисколько не волнует, – перебила Люба, продолжая гладить. – Пусть говорят. На всех не угодишь. Со стороны – что видно, хоть и говорится – видней… Суд все равно будет, и на разводе я настою.
– Ишь, какая прыткая! Настою! Суворов в Юбке. А я тебе развода не дам! – торжествуя над Любой, отрубил Володька. – Такие дела только по общему согласию решаются. А моего согласия нет и не будет. И все за меня. Сама Батищева за меня, это ты видала. Значит, и развода не будет!
– Зачем тебе это, для чего? – Люба, остановив руку с утюгом, укоризненно, с болью в глазах, посмотрела долгим взглядом на Володьку.
Володька выдержал взгляд, усмехаясь, прямо глядя в Любины глаза.
– А может, я тебя обратно люблю! Никого вот себе в жены больше не хочу, только тебя!
– Кураж это все твой, один кураж.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79