ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Эту лощину Василий Федорович намерен превратить в пруд, и тогда вода будет у самого огорода Петра Васильевича; вышел из дома – и купайся, закидывай удочки…
Петр Васильевич придирчиво осмотрел грядки картофеля, делянку, на которой среди длинных перепутанных плетей с жесткими, вяло опущенными листьями лежали светлые шары молодых тыкв. Нагнувшись, он поворошил картофельную ботву, разглядел колорадских жучков, серовато-зеленых, с продольными коричнево-красными полосками на выпуклых спинках. Каждый жучок походил на половинку крыжовной ягоды. И птицы их даже не клюют, не по вкусу они почему-то… Да, многовато! Пускай Феоктист Сергеич против химии, но завтра Петр Васильевич все же распустит в ведре хлорофос и обрызгает огород, – не оставаться же на зиму без картошки!
Он чувствовал в теле ломоту, бессилие, свинцовую усталость. Так бывало у него только на уборке, и то в иные, особо трудные дни, после восемнадцати часов на штурвальном мостике комбайна, на солнцепеке, в душной пыли, тучах половы, едкой вони моторных выхлопных газов. Ничего удивительного, с больничной койки – и сразу такой марш-бросок… Его так и тянуло, пригибало к земле, – прилечь, дать покой телу, хоть прямо тут же, среди картофельной ботвы…
В конце огорода, за межой, торчала низенькая, корявая, сучкастая груша. Когда-то ее всю густо обсыпали мелкие твердые плоды, терпкие на вкус и хорошие только тогда, когда уже опадут на землю, полежат, побуреют и тронет их прель, гнильца. А последние годы и таких плодов груша не давала, видно, пришла ее старость, иссякли ее родящие силы. Годилась она только на дрова, но Петр Васильевич ее не срубал – пусть стоит, живет, как-то нечестно ему казалось оборвать ее существование только за то, что перестала она быть полезной, нет от нее выгоды, проку, хоть малого, да прибытка. К тому же груша напоминала ему детство, когда еще все были живы: дедушка, бабушка, его отец и мать, вся их большая семья, когда у него были старшие братья, которые потом погибли на войне, один – под Москвой, другой – на Дунае. Тогда он был самым меньшим в доме, далеко его не пускали, кусочек улицы перед окнами, двор, огород – вот и вся доступная ему территория, да еще край обрыва над логом – с этой вот дикой, безродной грушей. Он залезал на нее, все знакомое с высоты ветвей было видно по-новому, и ему нравилось смотреть окрест, как сразу расширялась земля, отодвигались дали, на речушку внизу с пасущимися возле нее телятами, на огороды вдоль лога с растянутыми на палках старыми рубахами, бабьими кофтами, юбками – для отпугивания дерзких ворон.
Петр Васильевич сменил в доме костюм на свою обычную одежду, в которой не жалко сесть и лечь где придется, надел сношенные брезентовые полуботинки без шнурков – знать, внучата на что-то вытащили, – захватил с гвоздя в сенцах рабочий свой ватник, добрел до груши, кинул под ней ватник на короткую жесткую, хрусткую от сухости траву и лег – глазами в лиловатое, в туманной поволоке небо.
Застывший зной, тишина мягко, успокоительно, усыпляюще обняли его. Только с машинного двора, из кузни, минутами доносились негромкие звенящие удары молота о железо. Петр Васильевич знал, кто это бьет молотом, трудится у наковальни: немой Кирюша Косякин, кузнец. Мальчишкой, восьми лет, он мылся в бане с другими соседскими мальчишками; как водится, разыгрались, стали выбегать на стужу, бултыхаться в сугробе – и снова в парной жар. Кирюша выбежал, бултыхнулся, а над ним созоровали – затворили в баньку дверь. И недолго он прыгал, голый, на морозе, а в ту же ночь схватила его горячка, раздула горло, – не думали, что и выживет. И вот с тех пор, полвека, он глухой. Речь постепенно забыл, ничего говорить не может, мычит, но когда говорят ему, объясняют, что сделать, как, – понимает, по губам, по жестам…
Петру Васильевичу было сладко лежать, вытянувшись на ватнике, в светлой тени ветвей и мелкой, облитой глянцем листвы, сладко было чувствовать, что с ним опять все, без чего он словно бы только лишь часть себя, обломок, – все родные его места, старый дом, в котором он родился и родились, выросли его дети, даже вот это засыхающее, но все еще живое, с детства памятное ему дерево. И даже удары Кирюшиного молота было ему приятно слышать, ибо они тоже были родным, не хватавшим ему звуком, который порой мерещился ему среди сна на больничной койке.
Покой, тишина, густой неподвижный зной вконец сморили его, он задремал, но и дремота его не была бесчувственной, глухой, а наполненной все той же целительной для него отрадой счастливого своего возвращения.
Пробудил его стук калитки. Он приподнялся, жмуря от света глаза, – может, это вернулась Люба?
Какой-то мужчина, перешагнув сразу через все ступеньки низкого крылечка, прошел в дом, вышел спустя полминуты, никого там не найдя, остановился, оглядывая двор. Заметил Петра Васильевича, направился по огородной стежке к нему.
Это был Володька – в рабочем комбинезоне, сапогах, сбитой на затылок черной форменной фуражке с лакированным козырьком и двумя светлыми жестяными пуговицами на околыше.
Трактористу в поле нельзя без головного убора, и у всех механизаторов голова обязательно покрыта. Большей частью – дешевые кепки, но на некоторых можно увидеть береты, сетчатые капроновые шляпы. Володька же предпочитал носить только форменные фуражки, какие делают для железнодорожников, техников, лесников. Они из сукна, для сохранения фасона в них проложены вата, картон, стальной обруч, голова в такой обувке на жаре преет от пота, зато – нерядовой, выделяющийся, почти начальственный вид. Уже не посчитаешь за простого колхозника…
Володька шел крупным, размашистым, смелым шагом, как будто ничто его не смущало во встрече с Петром Васильевичем. Подойдя почти вплотную, он резко, внезапно остановился, словно на какой-то границе, широко и прочно расставив сапоги.
– Привет! – сказал он громко, даже с вызовом, как бы на пробу: что услышит от Петра Васильевича, как тот его примет?
Он всегда обращался к Петру Васильевичу, никак его не называя. Поначалу, когда они с Любой только поженились, он пытался звать его «батей», но получалась это у него ненатурально, отдавало скрытым смешком и резало Петру Васильевичу слух. Он оказал Володьке: «Ты это брось, какой я тебе батя?» Володька перестал, но замечание задело в нем самолюбивую струнку, и потом он уже подчеркнуто, с умыслом не звал Петра Васильевича никак: а то опять, мол, не угодишь, не понравится. Только выпивший, забывшись, иногда говорил: «Василич, друг!», но трезвый это не повторял.
Петр Васильевич поднялся с ватника. Порядочно не видал он Володьку. Полтора больничных месяца не видал вовсе, да и до этого все больше издали. Когда Люба ушла от него, им было не для чего и неловко подходить друг к другу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79