Эмпедокл? Не помню… И Курций, с его конем. И чистейшим, и доблестнейшим его бесстрашием. И, вслед за Кирилловым, почему-то я думал о чудовищной волне самоубийств юных мальчиков, прокатившейся по России в прошлом веке, мне казалось, что я понимаю отчаяние, особенно юное, не в пример всем прочим, жадное и горячее, так отчаяться можно только в семнадцать лет, когда хочется изничтожить себя ввиду полной своей непригодности к счастью, когда недоступно главнейшее из понятий счастья, любовь, когда самая жизнь
недоступна, а доступен один револьвер; зачем эта вечная мечта о красоте, о любви, вспоминались мне Вертер, и Ипполит, в «Идиоте», Ипполит:…у мертвых лет не бывает, вы знаете… и я думал, с утомлением, и уже раздражительным: не то, не то!.. и загадочная гибель графа Сен-При, и графа Лаваля, вспоминался мне гусарский корнет Князев. Высокие своды костёла синей, чем небесная твердь. Прости меня, мальчик, веселый, что я принесла тебе смерть. Всё неправда. Жизнь Коломбины, изящной, красивой, легкомысленной умницы и актерки: может ли послужить причиною гибели. И гибель Елены. Моим стихам, как драгоценным винам. Моим стихам: не мне. Угрюмое пророчество. Не мне. Тревожила меня Коломбина, даже не тревожила, а задевала: неуязвимостью. Неужели ты когда-то жила в самом деле, и топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей. Полукрадено это добро. Вся в цветах, как Весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели. И томился драгунский Пьеро. Глупость какая. Всё иначе. Вронский? Не так. Кажется, Рильке писал, что Митю губит нетерпение, что малейшее любопытство к тому, что может последовать за приступом отчаяния, оживило бы его, сохранило ему жизнь? Не знаю. Или Рильке не понял природу отчаяния Мити: или Бунин недостаточно внятно все изложил. Митя, у Бунина, выстреливает в себя с наслаждением; верно ли? Не помню…
Мысли мои утомлялись.
Деревья высились в чистом снегу; и голубые сумерки наливались морозом. Я поднимал с белого покрывала чистый, будто зима, том Гельвеция, я прочитывал, медленно, две или три строки…
VI
…Сестры в клиниках ругали меня бесчувственным, неизвестно в чем укоряя. Почему-то их раздражало, когда я не отзывался никак на их грубые толстые иглы. Я бесчувственным не был, я чувствовал всякую новую боль, но существовала она не во мне, а где-то рядом, далеким звучанием, и не затрагивала меня.
Врачи мною гордились.
В назначенный для учения час приходили глядеть на меня слушатели военной академии, аккуратные мальчики в белых шапочках и белых халатах, прикасались холодными пальцами и задавали вопросы.
Мною гордились профессионально: как хорошо отпрепарированной лягушкой.
После клиники хирургии пришла клиника ортопедии: где смотрели, насколько задет позвоночник. В ней я пробыл недолго: недели четыре, пять, и почти не запомнил ее. Клиника урологии: поврежденная почка, пятая операция. Шестая… И вскоре я начал еще неуверенно, ходить. Глядел в окна на снежный безлюдный парк. Нетвердо спускался по холодным лестницам, и глядел, в холодные окна, из вестибюля в первом этаже, на заснеженную и грязную Фонтанку, заиндевевшие ее набережные, черные мостовые, и проносящиеся у самых окон, дымящие в морозном воздухе грузовики.
И вновь я глядел в парк.
Лай, далекий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для ученых опытов в лабораториях при кафедрах академии.
Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.
Зима длилась. Ветер нес колючую снеговую пыль.
Завернувшись в четыре, очень теплых, халата, и все же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..
Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приемников (…а радиостанция на транзисторах? Радиостанция, Сидоров: на бронетранспортере!.. ). Многие ребятки, и девочки, были на костылях. У многих под халатами тяжелыми виднелись бинты, у многих: следы навечные тяжелых ожогов. Здесь назначались встречи, здесь начинались и развязывались влюбленности. Вечерами я Греческий зал не любил.
Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…
Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.
Изогнутость сводов, и колоннада, по периметру лестничного проема, делали зал, небольшой, уходящим: и ввысь, и в неизвестную глубь, игра перспективы, вспоминал неожиданно я, из неизвестной мне книги, умножает сочетание линий и объемов: игра перспективы есть умственный взор и творит подмену пространства действующего пространством умозрительным…
Мой мир состоял из неизвестных мне пустот. Кусочки его возникали из неизвестного нечто, что прежде называлось моей жизнью, и исчезали вновь, есть игра перспективы в романе, перспективы прямой, иль обратной, нечаянно начинал думать я, и кривился: не в силах будучи, не умея раздвинуть завесу темноты, за которой таилась дразняще отчетливая, видимая фигура мысли. Кажется, прежде я думал удачней.
Завернувшись, покрепче, в тяжелые, приятно удивляющие меня роскошью, академические генеральские халаты, я сидел у окна в Греческом зале, и мёрз. Кровь худо грела меня, и в ту зиму я отчаянно, непредставимо мёрз. Сестрички молоденькие, в крахмальных белых халатиках, на каблучках, нарядных, — пробегая Греческим залом, взглядывали на меня с интересом, с жадной искоркой нехорошей заинтересованности. Конечно (я догадывался): я фигурой был романтической, предметом для толков и пересудов; и фигурою неприятной: сама жизнь, заключенная в этих очаровательных девочках, противилась и испытывала нечто отталкивающее, при взгляде их на меня. И я им был интересен. Чушь какая… Замерзая, у ледяного высокого окна, на широком подоконнике, в холодном белом зале, я глядел в снежный парк: и ждал: Ждал появления уставшего пса.
Мне приходилось напрасно ждать неделю, и две, и я начинал уже думать, что больше его не увижу. Всё же пес появлялся, прибредал: жутковатой своей походкой.
Крупное его тело расплылось, свисало тяжелыми складками. В них видны были широкие шрамы. Нетвердые и дрожащие лапы не слушались пса;, казалось, что каждая, подергиваясь и подгибаясь, движется сама по себе. От такой, неуверенной, ходьбы пес уставал и, пройдя метров десять, ложился на снег. Голова пса двигалась неохотно и с трудом, и в тусклых глазах, безразлично смотревших на мир, темнела такая, безжизненная, усталость от болей и мучений: что сердце моё сжималось. Не знаю, почему его не усыпили; должно быть, у пса были выдающиеся заслуги перед академией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145
недоступна, а доступен один револьвер; зачем эта вечная мечта о красоте, о любви, вспоминались мне Вертер, и Ипполит, в «Идиоте», Ипполит:…у мертвых лет не бывает, вы знаете… и я думал, с утомлением, и уже раздражительным: не то, не то!.. и загадочная гибель графа Сен-При, и графа Лаваля, вспоминался мне гусарский корнет Князев. Высокие своды костёла синей, чем небесная твердь. Прости меня, мальчик, веселый, что я принесла тебе смерть. Всё неправда. Жизнь Коломбины, изящной, красивой, легкомысленной умницы и актерки: может ли послужить причиною гибели. И гибель Елены. Моим стихам, как драгоценным винам. Моим стихам: не мне. Угрюмое пророчество. Не мне. Тревожила меня Коломбина, даже не тревожила, а задевала: неуязвимостью. Неужели ты когда-то жила в самом деле, и топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей. Полукрадено это добро. Вся в цветах, как Весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели. И томился драгунский Пьеро. Глупость какая. Всё иначе. Вронский? Не так. Кажется, Рильке писал, что Митю губит нетерпение, что малейшее любопытство к тому, что может последовать за приступом отчаяния, оживило бы его, сохранило ему жизнь? Не знаю. Или Рильке не понял природу отчаяния Мити: или Бунин недостаточно внятно все изложил. Митя, у Бунина, выстреливает в себя с наслаждением; верно ли? Не помню…
Мысли мои утомлялись.
Деревья высились в чистом снегу; и голубые сумерки наливались морозом. Я поднимал с белого покрывала чистый, будто зима, том Гельвеция, я прочитывал, медленно, две или три строки…
VI
…Сестры в клиниках ругали меня бесчувственным, неизвестно в чем укоряя. Почему-то их раздражало, когда я не отзывался никак на их грубые толстые иглы. Я бесчувственным не был, я чувствовал всякую новую боль, но существовала она не во мне, а где-то рядом, далеким звучанием, и не затрагивала меня.
Врачи мною гордились.
В назначенный для учения час приходили глядеть на меня слушатели военной академии, аккуратные мальчики в белых шапочках и белых халатах, прикасались холодными пальцами и задавали вопросы.
Мною гордились профессионально: как хорошо отпрепарированной лягушкой.
После клиники хирургии пришла клиника ортопедии: где смотрели, насколько задет позвоночник. В ней я пробыл недолго: недели четыре, пять, и почти не запомнил ее. Клиника урологии: поврежденная почка, пятая операция. Шестая… И вскоре я начал еще неуверенно, ходить. Глядел в окна на снежный безлюдный парк. Нетвердо спускался по холодным лестницам, и глядел, в холодные окна, из вестибюля в первом этаже, на заснеженную и грязную Фонтанку, заиндевевшие ее набережные, черные мостовые, и проносящиеся у самых окон, дымящие в морозном воздухе грузовики.
И вновь я глядел в парк.
Лай, далекий и громкий, многих собак. Чистый снег в собачьих следах. Я уже знал, что за парком, в питомнике, держат собак: для ученых опытов в лабораториях при кафедрах академии.
Временами псин выпускали побегать. Псины были замечательные: крупные, крепкие дворняги.
Зима длилась. Ветер нес колючую снеговую пыль.
Завернувшись в четыре, очень теплых, халата, и все же иззябая, я сидел, клубочком, на широком подоконнике в зале, что в клиниках иронически именовался Греческим. В Греческом зале!..
Вечерами в Греческом зале возникали гуляния, посиделки, пересмешки, музыка: из приемников (…а радиостанция на транзисторах? Радиостанция, Сидоров: на бронетранспортере!.. ). Многие ребятки, и девочки, были на костылях. У многих под халатами тяжелыми виднелись бинты, у многих: следы навечные тяжелых ожогов. Здесь назначались встречи, здесь начинались и развязывались влюбленности. Вечерами я Греческий зал не любил.
Холодными утрами, белыми днями зал пустовал. Резные капители белых колонн. Гулкость каменного пола. Высокие окна: в зиму, в белый парк…
Лестницы уходили вниз, в вестибюль. Колоннами поддерживались высокие, изогнутые по закону классицизма, своды.
Изогнутость сводов, и колоннада, по периметру лестничного проема, делали зал, небольшой, уходящим: и ввысь, и в неизвестную глубь, игра перспективы, вспоминал неожиданно я, из неизвестной мне книги, умножает сочетание линий и объемов: игра перспективы есть умственный взор и творит подмену пространства действующего пространством умозрительным…
Мой мир состоял из неизвестных мне пустот. Кусочки его возникали из неизвестного нечто, что прежде называлось моей жизнью, и исчезали вновь, есть игра перспективы в романе, перспективы прямой, иль обратной, нечаянно начинал думать я, и кривился: не в силах будучи, не умея раздвинуть завесу темноты, за которой таилась дразняще отчетливая, видимая фигура мысли. Кажется, прежде я думал удачней.
Завернувшись, покрепче, в тяжелые, приятно удивляющие меня роскошью, академические генеральские халаты, я сидел у окна в Греческом зале, и мёрз. Кровь худо грела меня, и в ту зиму я отчаянно, непредставимо мёрз. Сестрички молоденькие, в крахмальных белых халатиках, на каблучках, нарядных, — пробегая Греческим залом, взглядывали на меня с интересом, с жадной искоркой нехорошей заинтересованности. Конечно (я догадывался): я фигурой был романтической, предметом для толков и пересудов; и фигурою неприятной: сама жизнь, заключенная в этих очаровательных девочках, противилась и испытывала нечто отталкивающее, при взгляде их на меня. И я им был интересен. Чушь какая… Замерзая, у ледяного высокого окна, на широком подоконнике, в холодном белом зале, я глядел в снежный парк: и ждал: Ждал появления уставшего пса.
Мне приходилось напрасно ждать неделю, и две, и я начинал уже думать, что больше его не увижу. Всё же пес появлялся, прибредал: жутковатой своей походкой.
Крупное его тело расплылось, свисало тяжелыми складками. В них видны были широкие шрамы. Нетвердые и дрожащие лапы не слушались пса;, казалось, что каждая, подергиваясь и подгибаясь, движется сама по себе. От такой, неуверенной, ходьбы пес уставал и, пройдя метров десять, ложился на снег. Голова пса двигалась неохотно и с трудом, и в тусклых глазах, безразлично смотревших на мир, темнела такая, безжизненная, усталость от болей и мучений: что сердце моё сжималось. Не знаю, почему его не усыпили; должно быть, у пса были выдающиеся заслуги перед академией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145