и уже укрытые заботливо, в ожидании близкой зимы, пустые цветники у подножия высоко и недвижно витающего, горделивого громадного, как её Империя, памятника Екатерине… уже начал я выздоравливать в вечерних моих гуляньях; уже посмеивался иронически над желанием моим найти мальчика: как вдруг отдохнувшая моя память удружила мне. В чистоту ночи продираться начали чад и кошмар: желтая лампа, коричневый и синий дым, апельсинные яркие корки, черное и низкое окно в ночь, шумящие от избытка жизни, омерзительно пьяные гости, гремящая с хрипом музыка из радиолы; и волчонок, худенький мальчик… и в чаду зазвучали вдруг реплики: каждая ужасней другой.
Господи; в жизни не буду пить. Я хвалился моей женой! неужели я похвалялся перед всеми кувшинными рылами пьяной шайки: моею красавицей, моей неприступной, моей гордою Натали! Как я мог, как осмелился трепать ее гордое имя: в том чаду!.. но другое было еще ужасней.
Хмурый мальчик, волчонок, сумрачный, средь людей. поднимал вдруг тяжелый, не детский взгляд, и говорил, медленно и очень негромко:
— Хотите; я расскажу вам, каким манером вы увлекали вашу красавицу в вечер вашего с ней знакомства? Вечер, туман, ночь, осень: такая же, как сейчас. Вы ее провожали из гостей: где и встретились; бормотали какой-нибудь шлягер из той осени, к примеру, Леграна, Шерб у рские зонтики, и вспоминали колдующий рассказ Бунина Натали… и говорили ей, что она единственная в мире, точная героиня бунинской ошеломляющей прозы?..
Огонёчки усмешки зажигались в его глазах; и тотчас угасали; и скучный взгляд мальчика, худенького и очень слабого на вид, вновь сосредоточенно обращался к чашке, синей в белую горошинку, с коньяком: будто и не существовало в мире ничего, кроме этой чашки.
Жутко делалось мне. И, чтобы убить вещую усмешку мальчика, уязвить его, я с превосходством вопрошал: а читал ли он пьесу Прогулочная Лодка, бред, небрежно отвечал мальчик, презрительно и прелестно картавя: жестоко издеваясь надо мной… и ни один человек в пьяной шайке, под желтой лампой, в дыму, не видел всей жуткости игры, что вел со мною мальчик.
— …Бред, — презрительно и прелестно картавя, и женственно, и уголки губ трогательно и щемяще вниз (а точно, точно-то как! сколько издёвки и злости было в этой пародии!..), — бред, совершенно не видит мира. Ничего никогда не напишет…
— Зачем же все читают?.. — вовсе уж глупо, растерявшись и чувствуя в сердце испуг, говорил я, и в синем чаду попойки, под желтой лампой, видел искренние детские глаза, серые: по глупости, говорил мальчик очень серьезно, очень искренне, точно вместе со мною недоумевая и вместе со мною горюя: почему вдруг все принялись читать неудачную (…Бред, — презрительно…) пьесу, я почти уже верил, с облегченьем, ему… как вдруг угадывал в движении губ мальчика движение моих губ: карикатура уже на меня! чёрт, а не мальчик!.. Его знание всего, что имелось в моей жизни. Уголёчки, красные: под пеплом жестоким, сирым и синеватым, в еще детских глазах. Дьявол в обличье ребенка. И убийственная жестокость удара его детской руки. Кажется, что-то такое я читал, в книге из тех, что читала моя девочка: дьявол в обличье ребенка. — От таких воспоминаний мне расхотелось ходить темными вечерами к памятнику Екатерине. Ночи мои были мерзки; и видения во сне вертелись: красные, черные, желто-огненные черви…
XXI
И чистые, ноябрьские, утра.
Сизый воздух.
Голуби, в треске крыльев, взлетали с темных и ржавых крыш. Чистота воздуха в ноябрьских утрах была столь величественной, что и ржавые темные крыши выглядели неправдоподобно чистыми.
В утреннем голубом свете моя записная книжка валялась на не чищенном три недели ковре. Чёрт, вспомнилось с неуютной горечью мне, кто же из знакомых мне женщин умер? я помнил: Леночка, записано было моим карандашом на одной из последних страничек, а выше, незнакомой и твердой рукой, кажется, женской: Елена Константиновна, и номер телефона подчеркнут, красными чернилами. Всю книжку перечитал я раза четыре, крайне внимательно, затем с раздражением, затем лихорадочно, затем с колотящимся испугом в груди: и похожей записи не нашел.
Разве могло такое прибредиться?
Зыблющий меня, в ноябрьских сизых утрах, мир истоньшал меня неуверенностью. Исчезла куда-то груда моих рукописей, что лежали на ковре. Как в воду, и без кругов, исчезли вокруг меня женщины, и прочие люди, и шума Загородного проспекта не было слышно, и телефон молчал как мертвый третью неделю.
Я уже боялся выходить из дому…
Тревога меня томила, мучительное беспокойство, боязнь чего-то (…и еще, в разговоре о рыцарстве, о природе сего явления Насмешница говорила, что все вечно твердили: о нужде узнать природу вещей, и лишь Цицерон, первый, с римской точностью и бестрепетностью, определил, для чего нужно знать их природу: …нужно проникнуть в природу вещей и уяснить, чего она требует… — Чего я боялся? задачка трудная; здесь и страх: вечный страх пред тем, чего ты не помнишь, или помнишь нечетко, что сродни страху перед неизвестностью будущего, только еще хуже: ведь страх перед тем, чего не помнишь, неизбежно увязан со страхом вины и с ожиданием казни; тяжелое похмелье, у людей слабых против выпивки, мучительно не только отравлением крови и легким шоком всей нервной системы, оно мучительно страхом: лучше всех, насколько мне известно, изложил это некий, уже умерший и ставший очень знаменитым после, смерти поэт, который так говорил о пробуждении в лютом и тяжелом похмелье: …в такой тревоге, будто бы вчера кидал в кого-то кружки и поленья, и мне в тюрьму готовиться пора; но есть еще и изнурительный страх перед непонятным, люди боятся змей или пауков не разумом, а потому только, что змеи и пауки движутся вопреки всей нашей природе, боятся болотных огней, боятся загадочных стонов в ночном лесу, боятся всего, что зовется нечистой силой, это страх какой-то не умствующий, а жизненный, идущий изнутри: вот-вот что-то, жуткое и непоправимое, случится… Теперь-то я знаю, что такое ужас, черный и ледяной, когда рвется какая-то мышца в твоем сердце… в сравнении с ним страх, который испытываешь, когда твой приятель, не желая того, гасит твой купол, купол твоего парашюта, в ночном, летнем, прыжке, — просто детское развлечение; честно говоря, там и страха особенного я не помню, некогда было; вот ярость — была, хриплая, с матерной руганью в глотке, потому что: секунды, секунды!.. а черно все, и земля: хрен её знает, триста метров до нее или тысяча?.. а когда стропы у тебя — винтом! то ты уже вниз, прямо: камушком, хорош камушек, когда сам весишь центнер, с подковками на кирзачах, и снаряжения на тебе килограммов сорок, вот тут и повертишься рыбкой, хорошо: финка у меня, тяжелая была, уралочка, и доводил я её вечерами в казарме:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145
Господи; в жизни не буду пить. Я хвалился моей женой! неужели я похвалялся перед всеми кувшинными рылами пьяной шайки: моею красавицей, моей неприступной, моей гордою Натали! Как я мог, как осмелился трепать ее гордое имя: в том чаду!.. но другое было еще ужасней.
Хмурый мальчик, волчонок, сумрачный, средь людей. поднимал вдруг тяжелый, не детский взгляд, и говорил, медленно и очень негромко:
— Хотите; я расскажу вам, каким манером вы увлекали вашу красавицу в вечер вашего с ней знакомства? Вечер, туман, ночь, осень: такая же, как сейчас. Вы ее провожали из гостей: где и встретились; бормотали какой-нибудь шлягер из той осени, к примеру, Леграна, Шерб у рские зонтики, и вспоминали колдующий рассказ Бунина Натали… и говорили ей, что она единственная в мире, точная героиня бунинской ошеломляющей прозы?..
Огонёчки усмешки зажигались в его глазах; и тотчас угасали; и скучный взгляд мальчика, худенького и очень слабого на вид, вновь сосредоточенно обращался к чашке, синей в белую горошинку, с коньяком: будто и не существовало в мире ничего, кроме этой чашки.
Жутко делалось мне. И, чтобы убить вещую усмешку мальчика, уязвить его, я с превосходством вопрошал: а читал ли он пьесу Прогулочная Лодка, бред, небрежно отвечал мальчик, презрительно и прелестно картавя: жестоко издеваясь надо мной… и ни один человек в пьяной шайке, под желтой лампой, в дыму, не видел всей жуткости игры, что вел со мною мальчик.
— …Бред, — презрительно и прелестно картавя, и женственно, и уголки губ трогательно и щемяще вниз (а точно, точно-то как! сколько издёвки и злости было в этой пародии!..), — бред, совершенно не видит мира. Ничего никогда не напишет…
— Зачем же все читают?.. — вовсе уж глупо, растерявшись и чувствуя в сердце испуг, говорил я, и в синем чаду попойки, под желтой лампой, видел искренние детские глаза, серые: по глупости, говорил мальчик очень серьезно, очень искренне, точно вместе со мною недоумевая и вместе со мною горюя: почему вдруг все принялись читать неудачную (…Бред, — презрительно…) пьесу, я почти уже верил, с облегченьем, ему… как вдруг угадывал в движении губ мальчика движение моих губ: карикатура уже на меня! чёрт, а не мальчик!.. Его знание всего, что имелось в моей жизни. Уголёчки, красные: под пеплом жестоким, сирым и синеватым, в еще детских глазах. Дьявол в обличье ребенка. И убийственная жестокость удара его детской руки. Кажется, что-то такое я читал, в книге из тех, что читала моя девочка: дьявол в обличье ребенка. — От таких воспоминаний мне расхотелось ходить темными вечерами к памятнику Екатерине. Ночи мои были мерзки; и видения во сне вертелись: красные, черные, желто-огненные черви…
XXI
И чистые, ноябрьские, утра.
Сизый воздух.
Голуби, в треске крыльев, взлетали с темных и ржавых крыш. Чистота воздуха в ноябрьских утрах была столь величественной, что и ржавые темные крыши выглядели неправдоподобно чистыми.
В утреннем голубом свете моя записная книжка валялась на не чищенном три недели ковре. Чёрт, вспомнилось с неуютной горечью мне, кто же из знакомых мне женщин умер? я помнил: Леночка, записано было моим карандашом на одной из последних страничек, а выше, незнакомой и твердой рукой, кажется, женской: Елена Константиновна, и номер телефона подчеркнут, красными чернилами. Всю книжку перечитал я раза четыре, крайне внимательно, затем с раздражением, затем лихорадочно, затем с колотящимся испугом в груди: и похожей записи не нашел.
Разве могло такое прибредиться?
Зыблющий меня, в ноябрьских сизых утрах, мир истоньшал меня неуверенностью. Исчезла куда-то груда моих рукописей, что лежали на ковре. Как в воду, и без кругов, исчезли вокруг меня женщины, и прочие люди, и шума Загородного проспекта не было слышно, и телефон молчал как мертвый третью неделю.
Я уже боялся выходить из дому…
Тревога меня томила, мучительное беспокойство, боязнь чего-то (…и еще, в разговоре о рыцарстве, о природе сего явления Насмешница говорила, что все вечно твердили: о нужде узнать природу вещей, и лишь Цицерон, первый, с римской точностью и бестрепетностью, определил, для чего нужно знать их природу: …нужно проникнуть в природу вещей и уяснить, чего она требует… — Чего я боялся? задачка трудная; здесь и страх: вечный страх пред тем, чего ты не помнишь, или помнишь нечетко, что сродни страху перед неизвестностью будущего, только еще хуже: ведь страх перед тем, чего не помнишь, неизбежно увязан со страхом вины и с ожиданием казни; тяжелое похмелье, у людей слабых против выпивки, мучительно не только отравлением крови и легким шоком всей нервной системы, оно мучительно страхом: лучше всех, насколько мне известно, изложил это некий, уже умерший и ставший очень знаменитым после, смерти поэт, который так говорил о пробуждении в лютом и тяжелом похмелье: …в такой тревоге, будто бы вчера кидал в кого-то кружки и поленья, и мне в тюрьму готовиться пора; но есть еще и изнурительный страх перед непонятным, люди боятся змей или пауков не разумом, а потому только, что змеи и пауки движутся вопреки всей нашей природе, боятся болотных огней, боятся загадочных стонов в ночном лесу, боятся всего, что зовется нечистой силой, это страх какой-то не умствующий, а жизненный, идущий изнутри: вот-вот что-то, жуткое и непоправимое, случится… Теперь-то я знаю, что такое ужас, черный и ледяной, когда рвется какая-то мышца в твоем сердце… в сравнении с ним страх, который испытываешь, когда твой приятель, не желая того, гасит твой купол, купол твоего парашюта, в ночном, летнем, прыжке, — просто детское развлечение; честно говоря, там и страха особенного я не помню, некогда было; вот ярость — была, хриплая, с матерной руганью в глотке, потому что: секунды, секунды!.. а черно все, и земля: хрен её знает, триста метров до нее или тысяча?.. а когда стропы у тебя — винтом! то ты уже вниз, прямо: камушком, хорош камушек, когда сам весишь центнер, с подковками на кирзачах, и снаряжения на тебе килограммов сорок, вот тут и повертишься рыбкой, хорошо: финка у меня, тяжелая была, уралочка, и доводил я её вечерами в казарме:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145