– Ты должен узнать, – сказал Цой Сергею, – у нас не все были такие. Хотя ты знаешь, ведь у вас тоже не все были герои, у вас тоже нашлись жалкие трусы, дезертиры, они не хотели трудностей и борьбы, они убегали, и ныли, и бросали свою комсомольскую честь, чтобы искать легкую жизнь. Верно я говорю?
Цой говорил просто, без всяких подозрений, он хотел усилить воздействие рассказа на комсомольцев – и только. Но Сергей стремительно откинулся назад, огляделся взглядом затравленного зверя и выдавил хрипло:
– Почему вы думаете?!
Все почуяли фальшивость этих слов.
Все посмотрели на Сергея, и его затравленный вид показался еще более странным.
Галчонок тихо ахнула и схватила Цоя за руку.
А Сергей, едва взглянув на нее, закрыл лицо руками. Он не шевельнулся, когда Цой сказал строгим голосом:
– Товарищ волнуется, он вспомнил своего погибшего друга.
Галчонок встретилась глазами с товарищем Цоем и увидела – он понял правду так же, как и она. Но он не хочет разбивать впечатление от рассказа. Он заговорил сам и в конце беседы снова обратился к Сергею:
– Не горюй, товарищ, умереть как твой друг – это счастье. Это лучше, чем жить с позором на голове.
В его ласковом обращении была внутренняя жестокость, которую понял Сергей. Цой все знал.
Сергей вскочил и вышел из барака. Ветреная ночь охватила его. Черная тайга подступала к поселку. По небу неслись рваные тучи, среди туч мелькали крупные звезды. Море было слышно и отсюда.
– Сергей, ты?
Галчонок не сразу нашла его в темноте. Он стоял, боясь коснуться ее, в страшном напряжении. Она еще сомневалась, но Сергей сам уничтожил последние сомнения подавленным молчанием.
– Значит, правда? – спросила она, и сухостью ее голоса отрицалась всякая возможность прощения. Он не стал ни возражать, ни оправдываться.
– Я думал сказать тебе, – ответил он.
– Когда думают, с этого начинают! – отрезала Галчонок.
Они постояли молча, более чужие друг другу, чем вчера. Потом Галчонок заговорила снова, и ее резкий голос сгладил мягкий украинский акцент.
– Слушай, ты! – сказала она. – Я не хочу, чтобы ты оставался. Ты должен уйти. Не было ничего и не будет. То был не ты. И не я. Ворожба это, обман, ложь! Понял? Уходи, сгинь, чтобы я тебя скорей позабыла, чтоб не узнала при встрече! И не спорь! – прикрикнула она, угадав его движение. – Я тебя презираю! И себя презираю. Где были мои глаза, моя комсомольская совесть? Уйди, пропади, чтоб я о тебе больше не слыхала, чтобы очи мои тебя не видели! Прощай.
И она убежала обратно в барак.
Сергей остался на месте. Ему некуда было идти. Грохот моря угрожающе отдавался в ушах. Из барака долетали звуки голосов; потом они смолкли. Скрипнула дверь.
Две черные тени прошли мимо него. Сергей не столько видел, сколько чувствовал, что это были Галчонок и Цой.
– Ничего, – сказал Цой успокаивающе, – ничего…
Галчонок что-то ответила, не то «а я-то думала», не то «кто бы мог думать»…
Они удалялись; ветер унес их голоса.
Ворожба? Да. Она была готова любить его, но через неделю она забудет его лицо и, может быть, изредка вспомнит случившееся, как дурной сон. И, полюбив хорошего человека, расскажет ему о наваждении одного вечера.
Рассвет застал его у моря, в щели между двух скал. Серые волны все так же обрушивались на берег, но в них уже не было ярости. Ветер стихал. Сопки до подножий закутались в белый тумак; за туманом угадывалось солнце.
Куда идти?
Прошли месяцы. Сахалин был далек. Паровоз нес Сергея сквозь тайгу, посеребренную морозом, завернувшуюся в сугробы. Скитания продолжались. Десятки новых мест, сотни новых людей проходили перед усталыми глазами Сергея…
Но не было дня, чтобы он не вспомнил, холодея, прерывистую речь ее мягкого, звучного голоса, ее стройную тень, навсегда исчезнувшую в темноте ветреной ночи, и безысходно-тоскливое пробуждение в то бледное утро.
22
Морозов шел по улице и улыбался. На озабоченном, прорезанном морщинами лице улыбка была неожиданно светла.
Он знал, что делать. Прошедшие месяцы, когда он спотыкался, злился, искал причины неудач, выяснял, прощупывал людей, ошибался в них, снова прощупывал и открывал в них новые стороны, – эти месяцы прошли недаром. Он хорошо поработал. Он был объективен к себе, он знал, что сделал много, сделал главное: коллектив строителей был крепок, спаян, готов на все. Морозов видел на людях следы своих формующих рук, своего осторожного дружеского воздействия. Тревога, не покидавшая его в последние недели, шла с другой стороны, – его тревожило медленное, перебойное движение огромной машины управления. Ему было трудно разобраться, в чем дело. Опыта еще не было, первая пятилетка еще только создавала опыт напряженного по темпам и небывалого по размаху строительства. Его выручало чутье большевика: откидывая всю массу причин и фактов, он искал основное, решающее, чтобы затем, осмыслив целое, вернуться к мелким причинам и фактам.
Выбравшись из-под груды повседневных, требующих внимания мелочей, он понял, что основная беда на строительстве – руководители. Они работали много и как будто самоотверженно, но работали не так, как надо.
Захлестнутые волнами планов, приказов, смет, ведомственных споров, балансов, они не умели (или не хотели?) разбить аппаратную рутину, перешагнуть через бумажный поток к самой стройке и там, на месте, в общении с замечательным коллективом строителей, выступить настоящими организаторами настоящих дел. Они плелись за аппаратом, громоздким и неповоротливым, и, воображая, что руководят им властной рукой, зачастую сами шли у него на поводу.
Морозов понял это не сразу. Первые тревожные признаки обнаружились осенью, когда вдруг оказалось, что прекрасные планы обеспечения стройки на зиму расползаются по всем швам под напором весьма неприглядной действительности. Первое звено аппарата, особенно важное в условиях отдаленности от железной дороги, – заготовители – не оправдало ни доверия, ни надежд. Гранатов разогнал их, отдал под суд, но время была упущено, и героические усилия автоколонн должны были в аварийном порядке поддерживать строительство до весны. Второе звено – жилье. Пользуясь энтузиазмом молодежи, руководители решили, что с созданием жилья можно потерпеть ради досрочного окончания строительства завода. Что двигало Вернером? Он говорил: «Построить завод раньше срока – для меня дело чести». Он говорил: «Эти дни войдут в историю». Он был честолюбив и самоуверен. Разве не честолюбивые планы заставили его забыть о людях, которые должны эти планы выполнить? Не решил ли он про себя, может быть даже не сознавая всей тяжести своего решения, что лучше пожертвовать несколькими сотнями людей ради осуществления своих планов? У Гранатова это проявилось еще ярче:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189