А вот возьму да напьюсь! Что? переспросила. Какая зажигалка? Ах, зажигалка! Пошарила взглядом по углам, вспоминая, в который зашвырнула Арсениеву вещицу. Здесь твоя зажигалка, здесь! Не пропадет! Никуда не денется! Не пропью я ее, успокойся, пожалуйста! закричала на Арсения, и голос его, как по команде, снова сделался мягким, бархатистым, обволакивающим, и у Лики снова, как оно бывало и всегда, не нашлось сил сопротивляться. Хорошо. Захвачу я твою зажигалочку. Передам. (Пауза.) А когда мы с тобой увидимся? решившись, спросила робко, с надеждою. Ведь послезавтра прилетает Женя. Женя - это твои проблемы, голос Арсения мгновенно пожесточел, стал резким, неприятным. Сама с ним и разбирайся. А я освобожусь - позвоню. Все. Некогда. Спасибо. Целую. Пока.
В трубке запищало. Он меня целует! криво усмехнулась Лика и полезла в угол выуживать зажигалку. Выудила. Села. Тупо уставилась в заоконье. Подкладываешь под приятеля? Ради Бога! Я не гордая! Я уже не гордая. Подкладываешь - лягу.
Часть вторая
ВЕЧЕР И ПОЛНОЧЬ.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ ПОДПОЛЬЕ
Глава девятая
ЖИТИЕ ЛИКИ
Отцы пустынники и жены непорочны...
А. Пушкин
88.
Житие Лики было тридцать три года и окончилось успением в щели между беленым железобетонным забором и стеной трансформаторной будки. За успением не последовало ни воскресения, ни вознесения на небо, ни причтения к сонму святых и великомучеников, но будничная жизнь с дочерью, мужем и любовником, обремененная заботами об обеде и чистоте постельного белья, препирательствами с сантехником ЖЭКа, ежедневным стоянием в магазинных очередях и многим другим, о чем писать скучно, ибо слишком знакомо всем. А начало жития случилось за несколько дней до вступления страны, где Бог судил Лике родиться, во вторую мировую войну.
Еще в середине мая Ликин отец, которого она впервые увидела четырнадцать лет спустя, отправил свою семнадцатилетнюю беременную жену в Ярославль, к тетке, и, надо думать, не столько из предчувствия грядущей на Москву тьмы, сколько из нежелания отягощать себя излишними хлопотами. Жребий, вытащенный отцом месяц спустя из жестяного короба почтового ящика, не был отмечен ни черным крестом, ни разноцветными нашивками за ранения, ни муаровыми колодками орденов и медалей, а содержал название забытого Богом казахского городка, куда эвакуировали завод. Первое письмо, которому предшествовала лишь посланная почти с недельным опозданием и изобличавшая вкус отца телеграмма: ПОЗДРАВЛЯЮ ЗПТ НАЗОВИ ЛЕОКАДИЕЙ ТЧК СТЕПАН ТЧК, пришло уже оттуда и определило первоначальное направление вихрю рабства, что зовут женской любовью. Вихрь этот, закрутив, на четырнадцать лет оторвал мать от дочери, понес через Москву, на восток, бил головою о войсковые кордоны, мотал по бесконечным казахским пространствам, с размаху, со всею жестокостью, сталкивал с семипалатинскими женою и детьми законного и единственного и давал силы быть к ним безжалостною, снова забрасывал на Маросейку, но в конце концов бережно опустил на обетованную землю, которою неожиданно оказалась Германия, поверженная к тому времени во прах. Обосновавшись сравнительно прочно в покоренной с его лишь косвенным участием стране, Ликин отец словно впервые увидел суженую и родил с нею двоих мальчиков, обозначив таким образом, с опозданием на добрый десяток лет, действительное начало своего супружества.
Все это, разумеется, осталось за скобками ярославской жизни, и неизвестно существующая ли Германия вошла в Ликины сознание и память лишь пятнистой немецкой шубкою (запах нафталина), в которую - вот она, пожелтевшая от времени фотография - навечно одета маленькая девочка с тонкими, нервными, удивительно приспособленными к страданию губами, да потом, позже, двумя незнакомыми упитанными карапузами, которых и братьями-то назвать не поворачивался язык, и заграничным пианино красного дерева с консолями бронзовых подсвечников, на котором с тех пор, как оно оказалось в России, никто и никогда не играл, со спящими на верхней крышке раскрашенными фарфоровыми зверями. Внутри же скобок находились каменный двухэтажный дом дореволюционной постройки (запах промороженных дров свежего белья и горячих пирогов с картошкою и луком); лопушиный дворик, обнесенный посеревшим от снегов и дождей деревянным забором, о доски которого пьяный сосед, инвалид-фронтовик, колотил, взяв за худые плечики - затылком - трехлетнего выблядка, ибо сроки появления сына на свет никак не укладывались в соседову арифметику; чернильные номера очередей за капустою на ладошках детей и старух; тюрьма (запах карболки), где то и дело сидел бабкин племянник-вор, бывший первый парень и гармонист, вернувшийся с войны без руки; городская баня (запах березовых веников), которую топил раскулаченный Ликин дед, да любимая кукла, похожая лицом, пока оно не облупилось окончательно, на киноартистку Любовь Орлову.
Тридцать лет спустя, в случайном паломничестве к месту рождения и детства, Лика увидела ту же баньку, тот же дом, те же лопухи под тем же забором и, возможно, умилилась бы, если б не встреча с выросшим тем пацаном - красивым идиотом, что целыми днями сидел на земле в углу уютного дворика и мычал, пускал пузыри из слюней; если б не те же чернильные номера очередей за тою же капустою на ладошках тех же девочек, выросших в женщин и даже успевших состариться; если бы, наконец, не тюрьма.
Еще внутри скобок притулилась церковка (запах ладана и растопленного воска), которой, в числе прочих, вышло в войну послабление от перетрусившего семинариста-недоучки, - туда почти каждый день водила Лику бабка, не умевшая толком ничего объяснить про Бога, про которого толком ничего объяснить и невозможно.
89.
Театр был похож на церковь. Маленькая - сверху и издалека - коробочка сцены, озаренная теплым пламенем прожекторов, - когда-то потом, позже, синим морозным вечером последнего дня ее жития, Лика надолго замрет перед обтянутыми полиэтиленом кубиками-оранжерейками, внутри которых, согревая и рекламируя грузинские розы, таким же теплым пламенем засияют, замерцают фитили стеариновых свечей, - сцена казалась таинственной почти как алтарь, и по ее полу тоже ступали необычно, часто даже и в парчу, одетые люди и необычным голосом произносили необычные слова - вот именно не двигались, а ступали, не говорили, а произносили - и чем слова оказывались непонятнее, тем важнее и необходимее представлялся магический их смысл, и, когда Лика долго не слышала их, ей чего-то существенного начинало недоставать, совсем как в дни, когда бабка болела, и они не ходили в церковь. Правда, люди сцены несли в себе меньше сосредоточенности, тайны, надежды, чем люди алтаря, - потому, возможно, что те, кто сидел с Ликою рядом, по ею сторону рампы, в уютной полутьме зала, сосредоточенности, тайны, надежды вовсе и не жаждали, а, развалясь в креслах, лениво и снисходительно поглощали происходящее, - это было обидно Лике, но самое, наверное, обидное - в театре никогда не пахло ладаном.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
В трубке запищало. Он меня целует! криво усмехнулась Лика и полезла в угол выуживать зажигалку. Выудила. Села. Тупо уставилась в заоконье. Подкладываешь под приятеля? Ради Бога! Я не гордая! Я уже не гордая. Подкладываешь - лягу.
Часть вторая
ВЕЧЕР И ПОЛНОЧЬ.
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЕ ПОДПОЛЬЕ
Глава девятая
ЖИТИЕ ЛИКИ
Отцы пустынники и жены непорочны...
А. Пушкин
88.
Житие Лики было тридцать три года и окончилось успением в щели между беленым железобетонным забором и стеной трансформаторной будки. За успением не последовало ни воскресения, ни вознесения на небо, ни причтения к сонму святых и великомучеников, но будничная жизнь с дочерью, мужем и любовником, обремененная заботами об обеде и чистоте постельного белья, препирательствами с сантехником ЖЭКа, ежедневным стоянием в магазинных очередях и многим другим, о чем писать скучно, ибо слишком знакомо всем. А начало жития случилось за несколько дней до вступления страны, где Бог судил Лике родиться, во вторую мировую войну.
Еще в середине мая Ликин отец, которого она впервые увидела четырнадцать лет спустя, отправил свою семнадцатилетнюю беременную жену в Ярославль, к тетке, и, надо думать, не столько из предчувствия грядущей на Москву тьмы, сколько из нежелания отягощать себя излишними хлопотами. Жребий, вытащенный отцом месяц спустя из жестяного короба почтового ящика, не был отмечен ни черным крестом, ни разноцветными нашивками за ранения, ни муаровыми колодками орденов и медалей, а содержал название забытого Богом казахского городка, куда эвакуировали завод. Первое письмо, которому предшествовала лишь посланная почти с недельным опозданием и изобличавшая вкус отца телеграмма: ПОЗДРАВЛЯЮ ЗПТ НАЗОВИ ЛЕОКАДИЕЙ ТЧК СТЕПАН ТЧК, пришло уже оттуда и определило первоначальное направление вихрю рабства, что зовут женской любовью. Вихрь этот, закрутив, на четырнадцать лет оторвал мать от дочери, понес через Москву, на восток, бил головою о войсковые кордоны, мотал по бесконечным казахским пространствам, с размаху, со всею жестокостью, сталкивал с семипалатинскими женою и детьми законного и единственного и давал силы быть к ним безжалостною, снова забрасывал на Маросейку, но в конце концов бережно опустил на обетованную землю, которою неожиданно оказалась Германия, поверженная к тому времени во прах. Обосновавшись сравнительно прочно в покоренной с его лишь косвенным участием стране, Ликин отец словно впервые увидел суженую и родил с нею двоих мальчиков, обозначив таким образом, с опозданием на добрый десяток лет, действительное начало своего супружества.
Все это, разумеется, осталось за скобками ярославской жизни, и неизвестно существующая ли Германия вошла в Ликины сознание и память лишь пятнистой немецкой шубкою (запах нафталина), в которую - вот она, пожелтевшая от времени фотография - навечно одета маленькая девочка с тонкими, нервными, удивительно приспособленными к страданию губами, да потом, позже, двумя незнакомыми упитанными карапузами, которых и братьями-то назвать не поворачивался язык, и заграничным пианино красного дерева с консолями бронзовых подсвечников, на котором с тех пор, как оно оказалось в России, никто и никогда не играл, со спящими на верхней крышке раскрашенными фарфоровыми зверями. Внутри же скобок находились каменный двухэтажный дом дореволюционной постройки (запах промороженных дров свежего белья и горячих пирогов с картошкою и луком); лопушиный дворик, обнесенный посеревшим от снегов и дождей деревянным забором, о доски которого пьяный сосед, инвалид-фронтовик, колотил, взяв за худые плечики - затылком - трехлетнего выблядка, ибо сроки появления сына на свет никак не укладывались в соседову арифметику; чернильные номера очередей за капустою на ладошках детей и старух; тюрьма (запах карболки), где то и дело сидел бабкин племянник-вор, бывший первый парень и гармонист, вернувшийся с войны без руки; городская баня (запах березовых веников), которую топил раскулаченный Ликин дед, да любимая кукла, похожая лицом, пока оно не облупилось окончательно, на киноартистку Любовь Орлову.
Тридцать лет спустя, в случайном паломничестве к месту рождения и детства, Лика увидела ту же баньку, тот же дом, те же лопухи под тем же забором и, возможно, умилилась бы, если б не встреча с выросшим тем пацаном - красивым идиотом, что целыми днями сидел на земле в углу уютного дворика и мычал, пускал пузыри из слюней; если б не те же чернильные номера очередей за тою же капустою на ладошках тех же девочек, выросших в женщин и даже успевших состариться; если бы, наконец, не тюрьма.
Еще внутри скобок притулилась церковка (запах ладана и растопленного воска), которой, в числе прочих, вышло в войну послабление от перетрусившего семинариста-недоучки, - туда почти каждый день водила Лику бабка, не умевшая толком ничего объяснить про Бога, про которого толком ничего объяснить и невозможно.
89.
Театр был похож на церковь. Маленькая - сверху и издалека - коробочка сцены, озаренная теплым пламенем прожекторов, - когда-то потом, позже, синим морозным вечером последнего дня ее жития, Лика надолго замрет перед обтянутыми полиэтиленом кубиками-оранжерейками, внутри которых, согревая и рекламируя грузинские розы, таким же теплым пламенем засияют, замерцают фитили стеариновых свечей, - сцена казалась таинственной почти как алтарь, и по ее полу тоже ступали необычно, часто даже и в парчу, одетые люди и необычным голосом произносили необычные слова - вот именно не двигались, а ступали, не говорили, а произносили - и чем слова оказывались непонятнее, тем важнее и необходимее представлялся магический их смысл, и, когда Лика долго не слышала их, ей чего-то существенного начинало недоставать, совсем как в дни, когда бабка болела, и они не ходили в церковь. Правда, люди сцены несли в себе меньше сосредоточенности, тайны, надежды, чем люди алтаря, - потому, возможно, что те, кто сидел с Ликою рядом, по ею сторону рампы, в уютной полутьме зала, сосредоточенности, тайны, надежды вовсе и не жаждали, а, развалясь в креслах, лениво и снисходительно поглощали происходящее, - это было обидно Лике, но самое, наверное, обидное - в театре никогда не пахло ладаном.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
|
|